Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЛЮБАВА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
В тот год река выдалась на диво тихая.
Бывало, в июле вздуется, пойдет бурая, с корягами и пенной гребёнкой, — тогда мельничье колесо ходит ходуном, стучит, скрипит на всю округу, и дед Маркел, сменщик отца, крестится каждую ночь: «Спасём, Господи, плотину».
Но нынешним летом вода словно замерла. С утра над плесом висел туман — густой, сладковатый, пахнущий мятой и прелым

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

В тот год река выдалась на диво тихая.

Бывало, в июле вздуется, пойдет бурая, с корягами и пенной гребёнкой, — тогда мельничье колесо ходит ходуном, стучит, скрипит на всю округу, и дед Маркел, сменщик отца, крестится каждую ночь: «Спасём, Господи, плотину».

Но нынешним летом вода словно замерла. С утра над плесом висел туман — густой, сладковатый, пахнущий мятой и прелым листом. К полудню он сходил, и тогда на свет божий являлась река: спокойная, зелёная, с жёлтыми кувшинками у берега. Она текла медленно, будто раздумывая, не спеша.

Любава любила этот час.

Спасаясь от материнской окрики и духоты избы, она убегала на плотину, садилась на старый, заросший мхом свайный оголовок и смотрела, как вода облизывает камни.

Отсюда был виден весь их двор: амбар с подновлённой крышей, конюшня, где отец держал двух рыжих меринов, и сам мельничный дом — крепкий, пятистенный, с резными наличниками

. Дед Маркел говаривал, что прадед ставил его на совесть, чтобы и через сто лет внукам жить. И жили.

В доме пахло мукой, сушёной рыбой и мать-и-мачехой, которой мать лечила простуду.

Отец, Пахом Ильич, мельником слыл первостатейным.

Не только своё зерно молол — со всей округи возили.

К нему шли и бедняки, и середняки, и те, кто покрепче стоит на ногах. Пахом Ильич никому не отказывал, брал не дорого, а молол чисто, без обмана. За это его уважали

. Но в последнее время уважение стало каким-то колючим.

Мужики на плотине, бывало, сойдутся, пока ждут своей очереди, — и ведут разговоры. Раньше смеялись, травили байки, просили отца сыграть на гармони.

А нынче всё чаще шептались, оглядывались, и, как завидят Любаву, сразу замолкают.

Словно она не девка, а порченая.

Отец делал вид, что не замечает. Стал молчаливее, чаще запирался в горнице с какими-то бумагами.

Мать вздыхала, крестилась по ночам и всё норовила убрать со стола лишнее, хотя гостей давно не звали.

— Любава, — окликнул её с крыльца отцовский голос. — Иди-ка домой. Скоро сумерки, а ты всё на реке.

Она обернулась.

Отец стоял на верхней ступеньке, опершись на перила.

В косом вечернем свете его лицо казалось вырезанным из старого дерева: жёсткие морщины, седина на висках, глаза глубоко посажены. Но когда он смотрел на дочь, морщины разглаживались.

— Иду, тятя, — отозвалась Любава, легко соскакивая с оголовка.

Она шла по тропинке, и трава щекотала босые ноги.

Мельница молчала — колесо не крутили, потому что подвезли мало зерна.

Тишина стояла такая, что слышно было, как где-то на задворках вздыхает корова.

— Ты бы обулась, — сказал отец, когда она поднялась на крыльцо. — Не ровён час, ногу поранишь.

— Лето ж, тятя.

Все девки босые ходят.

— Не все, — ответил он коротко и взял её за плечо, вводя в сени. — Иди к матери, помоги ужин собрать.

В избе пахло щами и свежим хлебом. Мать, Ефросинья, хлопотала у печи, вытирая передником потное лицо. Увидев дочь, покачала головой:

— Опять на плотине сидела. На воду глядела. Толку-то?

— Мам, а куда мне ещё? — тихо спросила Любава, принимаясь ставить чашки на стол.

Ефросинья не ответила.

Она вынула из печи чугунок, поставила на стол, перекрестила угол.

Села рядом с Пахомом Ильичом, положила ему щей, хлеба краюху. Ели молча.

Только за окном, в сумерках, изредка вскрикивала ночная птица.

После ужина отец вышел на крыльцо покурить.

Любава прибрала со стола и, улучив момент, скользнула следом. Сели рядом на лавку. Внизу, в темноте, дышала река. Где-то далеко, за лугом, мерцали огоньки деревни — тусклые, редкие. Месяц ещё не взошёл, и звёзды стояли низко, крупные, будто их разбросали по небу из полной горсти.

— Тятя, — начала Любава несмело. — Мужики на мельнице про что шепчутся? Я вижу: как я подойду, так и замолкнут.

И ты хмурый ходишь.

Пахом Ильич докурил, примял цигарку о подошву сапога, помолчал.

— Времена такие, дочка, — сказал наконец глухо. — Неспокойные. Кого надо — не надо, всяк норовит указать, как жить. А мы, мельники, люди видные. На виду.

— Так ведь мы никому худого не делали, — в голосе Любавы прозвучала обида.

— Не делали, — согласился отец. — Но спросят — всё равно ответим.

Ты того… поменьше на людях будь. Кругом чужие глаза.

Он положил ей руку на плечо, и Любава почувствовала, как дрожат его пальцы.

Ей вдруг стало страшно. Не того страха, какой бывает в грозу или когда в лесу заблудишься, а другого — липкого, неясного, который забирается под сердце и сосёт оттуда.

— Тятя, а что будет? — спросила она шёпотом.

— Будет, что Господь даст, — ответил он и поднялся. — Иди спать. Завтра рано вставать, сено надо ворошить, пока погода стоит.

Он ушёл в избу, а Любава ещё посидела на крыльце, обхватив колени руками.

Река внизу шептала что-то своё, перекатывая камешки. Месяц наконец поднялся из-за леса, и вода засветилась, потекла серебряной лентой.

Красиво было — до боли. И так же больно было думать, что эта красота, этот дом, этот покой могут кончиться. Не сегодня, так завтра.

Она вздохнула, перекрестилась на звёзды и пошла в горницу, где на сундуке была постлана её постель. В избе уже погасили свет. Мать и отец за перегородкой перешёптывались, но слов нельзя было разобрать. Любава легла, укрылась с головой и долго лежала с открытыми глазами, слушая, как бьётся в стены тишина. А за окном, где-то на мельничной плотине, ухала выпь, и казалось, что это сама река стонет.

****

Утро пришло не с петухами, а с туманом. Он выполз из-за реки густой, молочный, обнял мельничный двор, спрятал амбары, конюшню, даже крыльцо едва виднелось. Любава проснулась от того, что мать гремела ухватами в печи. Сквозь сон она слышала, как отец выводил из конюшни меринов, как звякали удила, как скрипнули ворота. День обещал быть жарким — туман всегда к солнцу.

— Вставай, лежебока, — позвала Ефросинья из кухни. — Сено ворошить поедем, пока роса не сошла.

Любава откинула одеяло, спустила ноги на холодный пол.

За окном, в серой мути, угадывалась мельница — её колесо стояло неподвижно, будто уснуло. Вчерашний разговор с отцом всё ещё сидел в голове занозой. «Кругом чужие глаза», — вспомнила она и поёжилась.

Наскоро умылась из рукомойника, отпила парного молока с краюхой хлеба.

Мать уже собрала в телегу грабли, вилы, старый парусиновый полог — укрыться от солнца.

Отец ждал у ворот, держа под уздцы гнедого. Он был молчалив, только кивнул Любаве, помогая забраться на воз.

— Поезжайте на дальний луг, за осинник, — сказал он.

— Там наша делянка. Я к вечеру подойду, как с мельницей управлюсь.

— Управишься ли? — спросила Ефросинья с тревогой.

— Вчера опять бумажку какую-то приносили.

— Управлюсь, — отрезал Пахом Ильич и хлестнул вожжами.

Телега покатилась по мягкой дороге. Туман рассеивался, открывая луга. Трава стояла по пояс, сизая от росы, кое-где уже выметавшая метёлки. Воздух был тяжёлый, сладкий — пахло мятой, донником, нагретой землёй. Любава сидела на сене, болтая ногами, и смотрела, как мать правит лошадью.

Спина у Ефросиньи прямая, платок завязан туго, руки в трещинах от вечной работы. Красивой её не назовёшь, но лицо светлое, доброе. Только в последнее время на этом лице словно тень легла.

— Мам, — позвала Любава. — Правда, что у нас всё отберут?

Ефросинья вздрогнула, обернулась.

— Кто тебе сказал?

— Сама слышала. Мужики на мельнице шептались.

И тятя вчера…

— Молчи, — перебила мать. — Молчи, дочка.

Ничего у нас не отберут. Мы работники, кровные трудовики. Мельница дедова, прадедова.

Есть бумаги.

— А бумаги те самые, что приносили?

Ефросинья не ответила.

Она натянула вожжи, заворачивая к осиннику. Дорога пошла хуже, телегу трясло на корнях.

Любава замолчала, поняв, что больше не вытянет ни слова.

Делянка их лежала на взгорке, рядом с ручьём.

Скошено было уже больше половины — отец косил на заре, пока роса не спала. Трава лежала ровными валками, пахла остро и горько. Любава спрыгнула с телеги и, взяв грабли, пошла ворошить. Сено послушно переворачивалось, открывая снизу влажную, прохладную зелень. Солнце поднималось, припекало плечи. Где-то в осиннике куковала кукушка, и Любава принялась считать: сколько лет осталось? Кукушка куковала долго, сбилась, и девушка махнула рукой — судьбу не угадаешь.

К полудню мать развела костёр, сварила яйца, нарезала сала. Ели молча, запивая ключевой водой из ручья. Потом Ефросинья прилегла под пологом, велев дочери не уходить далеко.

Любава пошла к ручью. Вода в нём была холодная, прозрачная, на дне виднелись камешки-голыши. Она разулась, вошла по щиколотку, замерла — хорошо!

Из-за осинника доносился гул: там, на большом лугу, шёл покос. Слышался стук кос, говор, иногда взрыв смеха.

Любава вдруг остро почувствовала, как ей хочется туда — к людям, к голосам, к обычной деревенской жизни, от которой их семья почему-то отрезана.

— Эй, мельникова! — раздалось вдруг из-за кустов.

Любава обернулась.

На тропинке стоял парень в выцветшей рубахе, с граблями на плече.

Она сразу узнала Матвея — конюха из соседней деревни, сына того самого Степана Ильича, что ходил в сельсовете и слыл человеком крутым, себе на уме. Матвей был невысок, коренаст, с крутыми скулами и светлыми, выгоревшими на солнце волосами. Глаза у него были серые, внимательные.

— Здравствуй, Любава, — сказал он, подходя ближе. — Одна сено ворошишь?

— С матерью мы, — ответила она настороженно.

— Она отдыхает.

— А я вон на том логу управляюсь, — кивнул он за осинник.

— Наши там. Увидел тебя — дай, думаю, зайду.

Любава молчала. Она помнила, что отец не велел водиться с Матвеем. Не то чтобы он был плохой — но Степан Ильич, его отец, в прошлом году первый голос подал, чтобы у мельника излишки зерна отписали. И хоть тогда не отписали, осадок остался.

— Чего молчишь? — спросил Матвей, опуская грабли на землю.

— Не гони, я не кусаюсь.

— Я не гоню, — тихо ответила Любава. — Просто… так.

Он присел на корточки у ручья, зачерпнул ладонью воды, напился. Потом поднял на неё глаза.

— Слухи ходят, — сказал негромко. — Про вашу мельницу.

Любава похолодела.

— Какие слухи?

— Будто хотят её у вас отобрать. В артель записать, а вас… ну, кто знает. Тятя мой вчера с уполномоченным разговаривал.

Сердце у Любавы ухнуло.

Она вцепилась пальцами в подол сарафана, стараясь не показать страха.

— А ты зачем мне это говоришь? — спросила она почти шёпотом.

Матвей пожал плечами, сорвал травинку, покрутил в пальцах.

— Жалко мне вас, — сказал просто. — Особенно тебя.

Ты же ни в чём не виновата.

Она подняла на него глаза, и в первый раз увидела не сына Степана Ильича, а просто парня — с чуть виноватой улыбкой, с веснушками на переносице, с добрыми, усталыми глазами.

— Спасибо, — выдохнула Любава.

— Не за что, — он встал, вскинул грабли на плечо. — Ты только… не говори никому, что я тебе сказал. А то тятя узнает — убьёт.

— Не скажу.

— Ну, бывай, — он шагнул было, но остановился, обернулся. — Любава… если что, ты знай: я помогу, чем смогу.

Ладно?

Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова. Матвей скрылся в осиннике, только ветки качнулись.

А Любава всё стояла у ручья, глядя в прозрачную воду, где плыли её собственные, расплывчатые слёзы.

К вечеру, когда солнце покраснело и начало опускаться к лесу, пришёл отец.

Он был хмур, с граблями работал молча, только покрикивал на лошадь.

Любава заметила, что мать косится на него вопросительно, но не решается спросить.

Сама она тоже молчала, но слова Матвея жгли изнутри.

Когда сено уложили в копны и стемнело, поехали домой.

Дорога шла лесом, и в темноте телега скрипела особенно громко. Любава прижалась к матери, чувствуя, как та вздрагивает на ухабах.

— Тятя, — не выдержала она. — Правда, что у нас мельницу отберут?

Пахом Ильич дёрнул вожжами, лошадь остановилась.

Он обернулся — в сумерках лица не разобрать, только голос глухой, чужой:

— Кто сказал?

— Слышала, — соврала Любава, не выдавая Матвея.

Отец помолчал. Потом вздохнул тяжело, всей грудью.

— Не знаю, дочка.

Может, и отберут. А может, и нет. Завтра в сельсовет вызывают. Бумаги показывать.

— А ты покажешь? — спросила Ефросинья.

— А куда денешься, — ответил Пахом Ильич и тронул лошадь.

Дальше ехали молча.

Месяц поднялся из-за леса, залил дорогу серебром. Мельница показалась впереди чёрным силуэтом, колесо замерло, как крыло подбитой птицы. Любава смотрела на него и чувствовала, как что-то обрывается у неё внутри. Тот мир, в котором она жила — с запахом муки, с шумом воды, с дедовскими наличниками, — начинал трещать по швам.

Ночью она долго не могла уснуть. Лежала на сундуке, смотрела в потолок, где плясали лунные зайчики. За перегородкой мать и отец шептались, но слов опять нельзя было разобрать. Только один раз голос отца поднялся:

— Не отдам! — и тут же стих, будто одумался.

Любава закрыла глаза и представила Матвея — его серые, внимательные глаза, веснушки, добрую улыбку. «Если что, я помогу», — сказал он. И она вдруг поверила, что это не пустые слова. Но тут же испугалась своей веры.

Разве можно верить сыну того, кто хочет отнять у них мельницу?

За окном опять ухала выпь, и река стонала на перекате. А где-то за лесом, в деревне, уже готовилась беда, и никто не мог её остановить.

****

Следующее утро выдалось хмурым. Ещё затемно поднялся ветер, погнал по реке волну, зашумел в вершинах осин за мельницей.

Любава проснулась от того, что где-то на дворе хлопала оторванная ставня.

Она лежала с открытыми глазами, слушая, как скребётся ветер в стёкла, и чувствовала, как в груди нарастает тяжесть.

Сегодня отец ехал в сельсовет.

Пахом Ильич встал затемно, долго возился в горнице, перебирая бумаги.

Любава слышала сквозь стену, как он тяжело вздыхал, как шуршали пожелтевшие листы, как мать тихо плакала, причитая: «Не езди, Пахом, не накликай беду».

Но отец был непреклонен.

Когда Любава вышла в кухню, он уже сидел за столом, хлебал щи из деревянной миски.

Одет был по-праздничному: чистая рубаха, жилетка, сапоги начищены. Но лицо было серое, осунувшееся, словно он не спал всю ночь.

— Тятя, — позвала Любава, садясь рядом.

— Можно, я с тобой?

Пахом Ильич поднял глаза, покачал головой.

— Нельзя, дочка. Не женское это дело.

Сиди дома, матери помогай.

— А если… — начала она, но отец перебил:

— Ничего не будет. Всё будет, как Бог даст.

Он перекрестился, встал из-за стола, надел картуз.

На пороге обернулся, посмотрел на жену, на дочь. Взгляд у него был тяжёлый, но твёрдый.

— Молитесь, — сказал коротко и вышел.

Любава бросилась к окну.

Отец сел на телегу, взял вожжи, тронул лошадь. Колеса заскрипели по утрамбованной дороге, выехали за ворота, и телега медленно покатилась к деревне, скрываясь за поворотом.

Мельница осталась на месте, но казалась теперь осиротевшей, без хозяина.

День потянулся медленно, как вязкая смола. Мать то садилась за прялку, то вставала, ходила по избе, заглядывала в окна, крестилась на образа. Любава пыталась помочь по хозяйству, но всё валилось из рук. Она вышла во двор, постояла у конюшни, погладила гнедого, который тыкался мордой в её плечо, ища хозяина.

Потом пошла к реке.

Вода сегодня была неспокойная — ветер рябил поверхность, гнал мелкую волну, и кувшинки у берега качались, как поплавки. Любава села на своё любимое место, на свайный оголовок, обхватила колени руками. В голове крутились слова Матвея: «Тятя мой вчера с уполномоченным разговаривал». Что они говорили? Что решали?

И почему Матвей, сын того самого Степана Ильича, предупредил её? Может, это ловушка?

А может, и вправду жаль?

Она просидела так до самого обеда, пока не услышала с крыльца материн крик:

— Любава! Иди есть!

Вернулась в избу, но есть не хотелось.

Отщипнула краюшку хлеба, выпила кружку молока — и всё.

Мать глядела на неё с тревогой, но ничего не говорила, только вздыхала.

После обеда, ближе к вечеру, на мельничный двор пришёл Матвей.

Любава увидела его из окна — он шёл по дороге, в рубахе с закатанными рукавами, без шапки, волосы разметало ветром.

Мать тоже заметила, нахмурилась.

— Чего ему надо? — пробормотала Ефросинья. — Отца нет, а он тут ходит.

— Я выйду, — сказала Любава, поднимаясь.

— Смотри, — мать погрозила пальцем, но останавливать не стала.

Матвей стоял у ворот, переминаясь с ноги на ногу. Увидев Любаву, снял картуз, хоть его и не было, — привычка.

— Здравствуй, — сказал он негромко. — Я это… узнал, что тятя твой в сельсовет уехал. Дай, думаю, проведаю, как вы.

— Зачем тебе? — спросила Любава, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо.

— Мы и без проведывания проживём.

Матвей помялся, оглянулся по сторонам, будто проверяя, нет ли кого.

— Ты не серчай, — сказал он. — Я по-доброму. Я вчера сказал — помогу. Вот и пришёл.

— А чем ты поможешь? — в голосе Любавы прозвучала горечь. — Словами?

Он шагнул ближе, и она невольно отступила, упёршись спиной в косяк ворот.

— Словами тоже, — ответил он серьёзно. — Я в сельсовете намедни был, слышал, о чём они говорили. Протокол уже готов.

Мельницу вашу… в артель берут.

А вас выселяют.

У Любавы подкосились ноги.

Она ухватилась за косяк, чтобы не упасть.

Матвей протянул руку, поддержал, но она оттолкнула его.

— Не надо, — выдохнула она. — Сама.

— Прости, — сказал он виновато. — Я думал, ты должна знать.

— А ты? — она подняла на него глаза. — Ты что же, против отца своего идёшь? Он же там первый и есть?

Матвей опустил голову, поскрёб землю носком сапога.

— Отец есть отец, — сказал он глухо. — Я его не сужу. Только… не всё, что он делает, по правде. Думает, что справедливость вершит, а сам, может, злобу свою тешит.

Старая у них с твоим отцом вражда. Ещё с того года, когда зерно не поделили.

— А ты? — повторила Любава. — Ты чей?

Он поднял голову, посмотрел прямо ей в глаза. Взгляд у него был чистый, без хитрости.

— Я сам по себе, — сказал он твёрдо. — И тебе не враг.

Они стояли друг против друга, и ветер трепал волосы Любавы, кидал в лицо пыль с дороги.

Где-то за рекой прокатился гром — далёкий, глухой, предвестник грозы.

— Уходи, — сказала Любава тихо. — Уходи, пока не увидели.

— А ты запомни, — сказал он, надевая картуз. — Если что — беги к нам на дальний кордон.

Я там с лошадьми живу.

Там не найдут.

Он развернулся и быстро зашагал прочь, не оглядываясь.

Любава смотрела ему вслед, пока он не скрылся за осинником.

На душе было муторно, горько, и в то же время что-то тёплое пробивалось сквозь страх. «Сам по себе», — повторила она про себя эти слова и не знала, верить ли им.

Гроза надвигалась медленно. К вечеру небо затянуло сизыми тучами, ветер стих, и воздух стал тяжёлым, душным.

Мать зажгла лампаду перед образами, шептала молитвы. Любава сидела у окна, глядя на дорогу, откуда должен был вернуться отец.

Он приехал, когда уже совсем стемнело.

Лошадь шла медленно, опустив голову. Сам Пахом Ильич сидел в телеге сгорбившись, картуз надвинут на глаза.

Любава выбежала к воротам, помогла отворить, но отец даже не взглянул на неё.

Молча провёл лошадь в конюшню, молча вернулся в избу.

Ефросинья кинулась к нему:

— Ну что, Пахом? Что сказали?

Он снял картуз, положил на лавку, сел к столу.

Лицо у него было не серое — чёрное, будто землёй измазано.

Руки дрожали.

— Отбирают, — сказал он глухо. — Всё отбирают.

Мельницу, амбары, лошадей.

Нам — вон из дома.

Через неделю.

Ефросинья охнула, закрыла лицо руками.

Любава стояла, не в силах пошевелиться. Слова Матвея оказались правдой.

— А бумаги? — спросила мать сквозь слёзы.

— Ты же показывал бумаги!

— Показывал, — отец усмехнулся горько. — А они говорят: бумаги старые, не по закону. Теперь новые законы.

Кто много имеет, тот враг.

— Какой же я враг? — Пахом Ильич поднял глаза, и в них стояла такая боль, что Любава не выдержала, отвернулась.

— Я всю жизнь на этой мельнице, людям помогал, никого не обидел.

А они…

Он не договорил.

Встал, подошёл к окну, долго смотрел во тьму. Потом сказал тихо, словно сам себе:

— Степан Ильич первый слово сказал. Мол, у мельника излишки, и сам он из бывших.

А я какой бывший? Я мельник, я крестьянин, я землю пашу, как и все.

— Степан… — прошептала Ефросинья. — Это ж отец Матвея?

— Отец, — кивнул Пахом Ильич. — Другого такого врага не сыщешь. Он давно на меня зуб точит. Вот и дождался.

Любава вздрогнула. Матвей… его предупреждение, его слова «сам по себе» — теперь они звучали иначе. Может, он и правда хотел помочь? Или это была ловкая игра, чтобы втереться в доверие, а потом предать? Она не знала, и от этого незнания становилось ещё страшнее.

Ночью гроза всё-таки разразилась. Молнии полосовали небо, гром гремел так, что стены дрожали, и дождь хлестал по крыше, будто кто-то сыпал сверху камни. Любава лежала на своём сундуке, укрывшись с головой, и слушала, как плачет мать за перегородкой. Отец молчал. Только раз, когда молния ударила особенно близко, она услышала, как он сказал: «Господи, прости нас, грешных».

А на рассвете дождь кончился, и из-за туч выглянуло солнце.

Любава вышла на крыльцо, и мир показался ей новым, чужим. Река вздулась, помутнела, несла вниз сорванные ветки. Мельничное колесо, которое отец не успел застопорить, крутилось вхолостую, скрипело жалобно, будто плакало.

А над лугом, над лесом, над всей землёй стояла тишина — та особая тишина, какая бывает после грозы, когда всё живое затаилось и ждёт.

Любава смотрела на мельницу, на дом, на реку и чувствовала, как всё это уходит от неё. И что-то новое, страшное, неотвратимое входит в жизнь.

Сзади скрипнула дверь. Вышла мать, бледная, с красными глазами, держа в руках узелок.

— Пойдём, дочка, — сказала она тихо. — Надо вещи собирать.

Через неделю мы здесь уже не жильцы.

— Куда же мы, мам? — спросила Любава.

Ефросинья не ответила. Она опустилась на лавку, уронила узелок, и слёзы снова потекли по её щекам. А Любава вдруг вспомнила слова Матвея: «Беги к нам на дальний кордон».

Может, и вправду бежать?

Но куда бежать от судьбы, которая настигла их дом?

Внизу, у плотины, всё так же крутилось мельничное колесо, и вода стекала с него, как слёзы. И казалось, что сама река оплакивает то, что должно было остаться навек, но уходит безвозвратно.

. Продолжение следует.

Глава 2