Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Слышать сердцем - Глава 1

Она не боялась его немоты. Она боялась только одного — что он так и не узнает, как сильно она его любит. В поселке, где каждый шепот слышен, а каждое молчание подозрительно, глухой вальщик леса и бойкая дочь лесничего вели свою войну — с чужими взглядами, с прошлым, которое не отпускает, и с настоящим, которое не дает права на счастье. Но есть вещи, которые слышны без слов. И есть любовь, которая не спрашивает разрешения. Весна в Заозерном наступала не с календарем, а с грязью. Снег сходил медленно, оголяя бурые проплешины дорог, по которым техника увязала по самые оси. В поселке, зажатом между сопкой и Леной, запахло прелым листом, сырой корой и той особенной, горьковатой свежестью, которая бывает только в тайге, когда она просыпается после зимнего оцепенения. Люди тоже просыпались — от хмурой сытости зимовья к тяжелой, изматывающей страде: лесоповал не ждал, план горел, и начальство требовало кубометры, невзирая на распутицу. Егор Субботин поднялся затемно, как всегда. Не услышал пет

Она не боялась его немоты. Она боялась только одного — что он так и не узнает, как сильно она его любит. В поселке, где каждый шепот слышен, а каждое молчание подозрительно, глухой вальщик леса и бойкая дочь лесничего вели свою войну — с чужими взглядами, с прошлым, которое не отпускает, и с настоящим, которое не дает права на счастье. Но есть вещи, которые слышны без слов. И есть любовь, которая не спрашивает разрешения.

Весна в Заозерном наступала не с календарем, а с грязью.

Снег сходил медленно, оголяя бурые проплешины дорог, по которым техника увязала по самые оси. В поселке, зажатом между сопкой и Леной, запахло прелым листом, сырой корой и той особенной, горьковатой свежестью, которая бывает только в тайге, когда она просыпается после зимнего оцепенения. Люди тоже просыпались — от хмурой сытости зимовья к тяжелой, изматывающей страде: лесоповал не ждал, план горел, и начальство требовало кубометры, невзирая на распутицу.

Егор Субботин поднялся затемно, как всегда. Не услышал петуха — петуха он не слышал уже четвертый год, с тех пор как под Сталинградом рядом разорвалась «рама». С того дня мир для него превратился в ватную, приглушенную пустоту, где звуки были похожи на далекий шум реки подо льдом: что-то есть, но не разобрать. Он жил в этой пустоте, как в отдельной избе, — один, без жены, без детей, без лишних разговоров.

Накинув засаленный ватник, Егор вышел на крыльцо. Рассвет только начинал золотить вершины лиственниц, но внизу, в поселке, уже дымили трубы, и воздух дрожал от приглушенного гула — женщины топили печи, мужики точили пилы, где-то лаяла собака. Егор ничего этого не слышал. Он знал, что гул есть, по вибрации земли, по тому, как вздрагивает доска крыльца, когда тяжелый грузовик проезжает по улице.

Он стоял, глядя на поселок, и лицо его было неподвижно. Соседи привыкли: Егор Субботин — мужик здоровый, руки золотые, а в голове — своя беда. К нему не лезли, и он не лез. На работе ценили за то, что валку ведет чисто, ни одного завала, ни одного «подсучка» — дерево кладет точно в просек, как по ниточке. А за то, что глухой, прощали многое: и что в столовой сидит отдельно, и что на собраниях не выступает, и что на танцы не ходит.

Танцы в Заозерном были по субботам в красном уголке. Гармошка надрывалась, лампы керосиновые чадили, и пары кружились так, что половицы стонали. Там царила Полина — дочь лесничего Панкрата Ильича Звягина. Высокая, с косой, перекинутой через плечо, с глазами, которые смеялись громче всякой гармошки. Она танцевала со всеми подряд, но чаще других — с приезжим уполномоченным из райкома, Степаном Гореловым, мужчиной при костюме, при часах и с твердым взглядом человека, привыкшего распоряжаться.

Егор о танцах узнавал только по тому, как по утрам девки, закутанные в платки, бежали на работу и переглядывались, шевеля губами. Он не смотрел на них. Он смотрел на лес, который ждал его в четырех километрах от поселка, на деляне номер семь.

До деляны шли пешком через сопку. Тропа узкая, скользкая от грязи. Егор шел впереди, не оглядываясь на остальных мужиков из бригады. За ним топали трое: дядя Миша, старый сплавщик с прокуренными усами, да двое молодых, Витька и Колька, которых только что определили в вальщики. Они шли и переговаривались, но Егор не оборачивался. Он смотрел под ноги, чувствуя спиной их взгляды — привык.

— Слышь, Субботин! — крикнул Витька, когда они поднялись на гребень. — Постой, черт!

Егор не остановился. Тогда Витька догнал, тронул за плечо. Егор резко обернулся, и Витька от неожиданности отступил на шаг. Лицо у Егора было спокойное, но в глазах — та глухая, непроницаемая пустота, которая пугала новичков.

— Ты чего, не слышишь, что ли? — спросил Витька и тут же осекся, покраснел.

— Он не слышит, — спокойно сказал дядя Миша, доставая кисет. — А ты, паря, рот свой придержи. Не для того война кончилась, чтобы тут слова бросать.

Егор посмотрел на дядю Мишу. Он не слышал, что тот сказал, но по движению губ понял общий смысл. Кивнул. Повернулся и пошел дальше.

На деляне работали до темна. Бензопил тогда не было — только двуручные пилы да лучковые. Егор работал с дядей Мишей: они вдвоем валили лиственницы, толстые, в обхват, с тяжелой, смолистой сердцевиной. Егор всегда становился с той стороны, где нужна была особая сноровка — чтобы дерево легло точно в просвет между соседними стволами, не зацепив вершинки. Дядя Миша вел пропил, а Егор ловил момент, когда ствол начинал крениться, и кричал: «По-о-шла!» — хотя сам своего крика не слышал. Он чувствовал это нутром: тот самый миг, когда дерево прощается с корнем и начинает свой последний, тяжелый полет.

К обеду небо затянуло, пошел мелкий, колючий дождь. Мужики укрылись под навесом из лапника, разожгли костер, повесили котелок. Егор сел чуть в стороне, прислонившись к комлю сваленной лиственницы, и достал краюху хлеба, завернутую в тряпицу.

И тут он увидел ее.

Полина вышла из-за поворота тропы, неся в руках крынку, прикрытую чистой тряпицей. На ней был старенький отцовский брезентовый плащ, слишком длинный, и резиновые сапоги, нахлобученные на шерстяные носки. Коса выбилась из-под платка и мокла под дождем. Она шла уверенно, не глядя под ноги, привычная к таежным тропам с детства.

— Мужики! — крикнула она звонко. — Отец велел молока принести. Сказал, к вечеру план горит, так чтобы не переводили время на обед.

— Панкрат Ильич, значит, душой болеет? — усмехнулся дядя Миша, принимая крынку. — Или это ты сама вызвалась?

— А хоть бы и сама! — Полина стянула мокрый платок, тряхнула головой, и коса упала на плечо тяжелым рыжим жгутом. — Вам, мужикам, кроме как пилить, и думать некогда. А молоко скиснет, если не принести.

Она говорила громко, весело, и все трое — даже Витька, который только что смущался перед Егором, — оживились, заулыбались. Полина была из тех, кто приносил с собой свет: где она появлялась, там начинался смех, суета, слышались шутки.

Егор смотрел на нее из-под руки, не меняя позы. Полина заметила его взгляд и, вместо того чтобы отвернуться, как делали другие, вдруг подошла. Остановилась в двух шагах, уперев руки в бока.

— Егор Субботин, — сказала она, и он по движению губ прочитал свое имя. — Ты хоть бы к костру подошел, озяб ведь.

Он покачал головой.

— Не хочешь? — Она наклонила голову, и в глазах ее было не любопытство, не жалость, а что-то другое — насмешливое, но теплое, как тот самый свет, который она приносила с собой. — Ну и ладно. Тогда держи.

Она вытащила из кармана плаща кусок пирога с брусникой, завернутый в газету, и сунула ему прямо в руки. Егор не успел отказаться. Полина уже развернулась и пошла обратно к тропе, бросив на ходу мужикам:

— Не засиживайтесь! Отец сказал, после обеда на седьмой деляне валить, там гнилье пошло, того и гляди ветровал. Егору велел передать, чтобы он сегодня туда пошел.

Дядя Миша нахмурился.

— На седьмую? Там же опасняк, комариная падь. Земля ходуном ходит, каждое дерево — мертвяк.

— Отец сказал, сроки горят, — повторила Полина и скрылась за поворотом, оставив после себя запах мокрой шерсти и брусничного пирога.

Егор сидел, держа пирог в ладони, и смотрел на тропу, где только что мелькнул край брезентового плаща. Он не слышал того, что сказала Полина про седьмую деляну, но видел, как изменилось лицо дяди Миши, как переглянулись Витька с Колькой. И понял: разговор был о чем-то недобром.

Он сунул пирог за пазуху, поднялся и взялся за пилу. Показал дяде Мише на восток, где за сопкой темнела низина — комариная падь, место, которое в бригаде называли не иначе как «погост». Седьмая деляна.

Дядя Миша замотал головой, заговорил быстро, размахивая руками. Егор разобрал только одно слово: «нельзя». Но Егор уже знал, что пойдет. Не потому, что лесничий приказал. А потому, что в груди, под ватником, лежал пирог с брусникой, и это было первое за долгое время, что кто-то сунул ему в руки просто так, не за страх, не за выгоду, а потому что — озяб, потому что не подошел к костру, потому что — он.

Он кивнул дяде Мише, показывая, что все понял, и пошел вперед, к пади, тяжело ступая по скользкой грязи. Дождь хлестал теперь в лицо, и он не слышал, как за спиной дядя Миша выругался глухо, сплюнул и, бросив котелок, двинулся следом.

Он не слышал, как Витька сказал: «Куда он, сумасшедший?». Не слышал, как Колька ответил: «А чего ему бояться? Он же все равно не слышит, как смерть стучит».

Но Егор чувствовал спиной этот шепот. Чувствовал, как всегда. И шел дальше, туда, где над падью стоял серый, неподвижный туман, похожий на вату, набитую в уши.

***

Седьмая деляна не зря носила дурную славу.

Она лежала в низине, куда весной стекала вода со всей округи, и земля там была зыбкая, с душком гнилой хвои. Лиственницы стояли корявые, с раздвоенными вершинами — верный признак того, что древесина внутри тронута гнильцой. Такие деревья падают без предупреждения, не трещат, не скрипят, а просто рушатся, как подкошенные, в самую неожиданную сторону.

Егор знал это. Он видел лес так, как слепой видит пальцами: по наклону ствола, по тому, как распределены ветви, по цвету коры у корня. Но сегодня что-то было не так. С самого утра, едва они с дядей Мишей спустились в падь, он ощутил смутную тревогу. Воздух здесь стоял сырой, неподвижный, и даже привычный гул в ушах, который он носил с собой вместо тишины, вдруг усилился, превратившись в глухое, ровное давление.

Дядя Миша остановился, оглядываясь. Он снял картуз, вытер мокрый лоб и заговорил, показывая руками: здесь валить нельзя, грунт слабый, корни держат плохо. Надо подняться выше, где суше.

Егор покачал головой. Он видел то, чего не замечал дядя Миша: на верхнем склоне деревья стояли слишком густо, между ними не было просвета, чтобы положить ствол. А здесь, в пади, имелась широкая прогалина — старый волок, по которому когда-то вывозили лес. Если встать с западной стороны, можно было свалить лиственницу точно вдоль волока, не задев соседних стволов.

Он показал дяде Мише направление, и тот нехотя кивнул, понимая, что спорить бесполезно. Егор Субботин в лесном деле был лучше любого бригадира. Если сказал, что можно — значит, можно.

Они выбрали старую лиственницу, ствол которой в двух метрах от земли раздваивался, образуя рогатину. Такие деревья в народе называли «чертовыми вилами» и старались обходить стороной, но Панкрат Ильич дал задание валить именно их — мол, гнилье, план перекрывать нечем, начальство требует кубометры любой ценой.

Егор встал со стороны волока, дядя Миша — напротив. Они взялись за пилу, и началась та медленная, размеренная работа, где каждый взмах должен быть рассчитан до миллиметра. Егор вел, задавая ритм. Дядя Миша подхватывал, и пила входила в древесину мягко, без рывков.

Они уже прошли больше половины, когда Егор почувствовал, что дерево начало крениться. Рано. Слишком рано. Он остановил движение, жестом велел дяде Мише вынимать пилу, но старый сплавщик не понял — или не успел. В тот же миг лиственница дрогнула и, против всех законов, начала заваливаться не на восток, где ждал волок, а на запад, прямо туда, где стоял сам Егор.

Он не слышал треска, но увидел, как дрогнула вершина, как посыпалась кора, как дядя Миша, выронив пилу, прыгнул назад с неожиданной для его возраста прытью. А сам Егор не двинулся с места. Он знал: если побежит сейчас, ствол накроет его плашмя, потому что упадет не вдоль, а поперек. Единственный шанс — уйти в сторону, но там, справа, рос молодой осинник, который не защитит, а только запутает.

Он сделал шаг влево, туда, где земля была особенно зыбкой, и в ту же секунду лиственница, надломившись у самого основания, рухнула вниз. Удар комля пришелся в то самое место, где Егор стоял мгновение назад. Грязь и щепа взлетели фонтаном. Егор упал на колено, чувствуя, как по лицу хлестнуло мокрой веткой.

И тут он увидел Полину.

Она бежала по волоку, размахивая руками, и лицо у нее было белое, как береста. Егор не слышал, что она кричала, но видел, как шевелятся губы: «Уходи! Сзади!»

Он обернулся. Над ним, накренившись, висела вторая лиственница — та самая, соседняя, с раздвоенной вершиной. Ее корни, нарушенные падением первой, медленно выползали из земли, и ствол, теряя опору, начинал заваливаться вперед, прямо на Егора.

Это был конец. Он понимал это спокойно, даже с каким-то странным облегчением. Не услышал, не успел, не ушел. Значит, так и должно было случиться.

Но Полина успела.

Она метнулась вперед, схватила его за рукав ватника и дернула с такой силой, что он, потеряв равновесие, рухнул набок, увлекая ее за собой. Они покатились по грязи, и в тот же миг ствол рухнул, задев Полину по ноге.

Егор не слышал крика. Но он увидел, как изменилось ее лицо: рот раскрылся в беззвучном, страшном вопле, глаза расширились, а тело выгнулось дугой, когда тяжелый комель прошелся по голени, придавив ее к земле.

Дальше все было как в тумане. Дядя Миша и подбежавшие Витька с Колькой оттаскивали ствол, подсовывали рычаги, матерились, и никто из них не смотрел на Егора. Только когда Полину вытащили и положили на плащ, дядя Миша поднял голову и посмотрел ему прямо в глаза. В этом взгляде было все: и ужас, и жалость, и злое, бессильное понимание того, кто на самом деле послал их сюда.

Полина не потеряла сознания. Она лежала на мокрой земле, кусая губы в кровь, и смотрела на свою ногу, которая ниже колена вывернулась под неестественным углом. Потом перевела взгляд на Егора и вдруг, сквозь боль, усмехнулась. Губы ее шевелились, и он разобрал:

— Живой… дурак.

Он хотел ответить, но не смог. Только снял с себя ватник и укрыл ее, потому что ее начало трясти.

Несли Полину до поселка на руках по очереди. Егор нес ее последнюю версту, и она всю дорогу молчала, только иногда, когда ногу задевало, вздрагивала и сильнее сжимала его шею руками. Она пахла мокрым деревом, дымом и той самой брусникой, которую утром запекала в пирог.

В поселке уже знали. Кто-то добежал раньше, и у крыльца дома Звягиных толпился народ. Сам Панкрат Ильич стоял на крыльце в расстегнутой рубахе, бледный, и глаза его, когда он увидел Егора с дочерью на руках, сузились в щелочки.

— Неси в дом, — сказал он глухо. — Живо.

В доме было жарко натоплено, пахло лекарствами и перегаром — лесничий, видно, уже успел хватить для храбрости. Полину уложили на кровать, бабка-повитуха, жившая через два дома, принялась осматривать ногу, качая головой. Егор стоял у двери, не решаясь войти, и смотрел, как по лицу Полины катятся слезы, которые она не могла сдержать.

— Выйди, — сказал Панкрат Ильич, подходя к нему вплотную. — Выйди вон, я сказал!

Егор смотрел на его губы и читал ненависть. Он повернулся и вышел во двор, где моросил дождь, и стоял так, не чувствуя холода, пока дверь не открылась снова.

Из дома вышел фельдшер, хромой Федор Семенович, единственный на весь поселок врач. Он вытирал руки тряпкой и качал головой.

— Сложный перелом, — сказал он ни к кому не обращаясь. — Голень раздроблена. Нужен хирург, а где его взять? До райцентра триста верст, дороги нет. Буду шины накладывать, да что толку…

Он посмотрел на Егора, и в глазах его была та же жалость, что и у дяди Миши.

— Хромать будет, парень. Сильно хромать. Век не пройдет.

Егор сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Он повернулся и пошел прочь, не видя дороги, не чувствуя дождя. За спиной у него захлопнулась дверь, и кто-то — кажется, жена дяди Миши — всхлипнула громко:

— Горе-то какое, горе! Девка-то была, загляденье, а теперь калека! И кто ж ее замуж возьмет? Кому она такая нужна?

Егор шел, и слова эти, не слышимые ушами, били его в спину острее любого окрика. Он знал, что скажут в поселке. Он знал, что скажет Панкрат Ильич. И он знал, что Полина, бойкая, насмешливая Полина, которая не боялась подойти к глухому и сунуть ему в руки пирог, теперь будет хромать. Из-за него.

Он остановился посреди улицы, поднял лицо к небу, и дождь хлестал его по щекам, смешиваясь с тем, что он давно не позволял себе.

Он не слышал, как завыла собака. Не слышал, как заскрипели ворота дома лесничего. Но он увидел, как из калитки вышел тот самый приезжий из райкома — Степан Горелов, в хорошем кожаном пальто, при часах, и, не глядя на Егора, прошел мимо, сплюнув под ноги.

И в этом плевке Егор прочитал больше, чем в любых словах.

Он остался один на мокрой улице, под тяжелым сибирским небом, и впервые за четыре года пожалел о том, что не остался там, под Сталинградом, когда земля вздыбилась от взрыва и мир для него навсегда погрузился в ватную, беззвучную пустоту.

Но пустота эта вдруг наполнилась. Она наполнилась лицом Полины, ее губами, которые шептали: «Живой… дурак». И Егор понял, что теперь он перед ней в долгу. В таком долгу, который не отдают ватником и даже жизнью.

Он медленно пошел к себе, в свою пустую избу, и дорогу ему освещали редкие огни в окнах — чужие, далекие, не для него.

А в доме лесничего в эту ночь было тихо. Панкрат Ильич сидел на кухне, пил самогон и смотрел на закрытую дверь комнаты, где лежала его дочь. Рядом стоял стакан, и рука его дрожала не от выпитого.

— Что ж ты, дура, — сказал он в пустоту. — Что ж ты за калеку себе выбрала? Теперь и того, партийного, не заполучить. Кому нужна хромая?

В комнате за дверью Полина открыла глаза. Она лежала на спине, глядя в потолок, и слушала, как за стеной шепчутся женщины. Боль в ноге была острой, но где-то внутри, глубже, была другая боль — та, которую не унять травяными отварами.

Она вспомнила лицо Егора в тот момент, когда он понял, что она будет хромать. И ей показалось, что эта боль сильнее, чем та, что пульсирует в раздробленной кости.

— Глухой, — прошептала она в темноту. — Глупый. И я дура.

Она закрыла глаза и заплакала — тихо, чтобы не слышали за стеной. И слезы ее текли по щекам, смешиваясь с запахом йода и сырой земли, которую до сих пор не могли выбить из ее волос.

***

В поселке Заозерный новости распространялись быстрее лесного пожара. К утру после несчастного случая знали уже все: от конюха до парторга. Полина Звягина, первая красавица, гордость леспромхоза, останется хромой. Фельдшер Федор Семенович хоть и наложил шины, но сам понимал — с такой раздробленной голенью даже в районной больнице не факт, что спасут, а уж здесь, в поселке, где хирурга отродясь не водилось, и подавно. Кость срастется криво, мышцы атрофируются. Будет тянуть ногу, опираться на палку. Навсегда.

Бабки на лавочках судачили, прикрывая рты платками. Молодые девки, вчерашние подруги Полины, теперь сторонились ее дома, словно увечье было заразным. И только старуха-повитуха Марфа Степановна ходила каждый день, поила Полину отварами из коры осины и прикладывала к ноге примочки из девясила — делала что могла, хотя понимала: природу не обманешь.

Егор не спал вторые сутки. Он сидел на крыльце своей избы, положив руки на колени, и смотрел в сторону дома лесничего. Дождь кончился, но небо оставалось низким, серым, и сырость пронизывала до костей. Он не чувствовал холода. В голове снова и снова прокручивалась картина: лиственница, падающая на Полину, ее беззвучный крик, неестественный излом ноги.

Он встал и пошел к Звягиным. Не раздумывая. Просто поднялся и пошел, потому что сидеть больше не мог.

У крыльца его остановил Панкрат Ильич. Лесничий вышел на улицу с папиросой, щурясь на утренний свет. Увидев Егора, он сплюнул и встал поперек дороги, широко расставив ноги.

— Чего приперся? — спросил он, хотя знал, что Егор не слышит. Но говорил громко, нарочито, чтобы соседи слышали. — Мало горя принес? Покажись еще ей на глаза, она и вовсе встать не сможет от горя.

Егор смотрел на его губы. Читал каждое слово. Лицо его оставалось неподвижным, только желваки заходили под скулами.

— Уходи, — сказал Панкрат Ильич, повышая голос. — Не нужен ты нам. Слышишь? Не нужен! Полина без тебя проживет. А если узнаю, что шастаешь, — пристрелю, как собаку. И никто слова не скажет. Глухой он, видите ли. Глухой, а туда же — на девок зариться.

Он повернулся и вошел в дом, хлопнув дверью.

Егор постоял еще минуту, глядя на закрытую дверь, на занавеску в окне, за которой, он знал, лежала Полина. Потом медленно развернулся и пошел прочь.

Он не видел, как занавеска дрогнула, как Полина, опираясь на локти, выглянула в окно и увидела его широкую спину, удаляющуюся по улице. Увидела, как он идет, опустив голову, и вдруг споткнулся о корягу — споткнулся, потому что не слышал, как кто-то окликнул его сзади. И по тому, как он споткнулся, Полина поняла больше, чем могла бы услышать в словах.

— Егор, — прошептала она. — Дурак.

Марфа Степановна подошла, поправила одеяло.

— Не смотри, милая, — сказала старуха мягко. — Не трави душу. Он мужик крепкий, не пропадет.

— Он глухой, — сказала Полина. — Он пропадет без людей.

— Так и ты теперь с людьми не очень, — вздохнула Марфа Степановна, и в голосе ее прозвучала горькая правда. — Оба вы теперь вроде как не такие. Он — потому что не слышит, ты — потому что хромаешь. И мир, он, дочка, жалеет таких, а любит — только целых.

Полина отвернулась к стене и замолчала.

Через три дня в поселок приехал Степан Горелов. Не в первый раз, но на этот раз он приехал не как уполномоченный из райкома, а с новыми полномочиями: его назначили партийным руководителем леспромхоза. Теперь он был над Панкратом Ильичом начальником, хотя лесничий и пытался сохранить старую власть, ссылаясь на многолетний опыт.

Горелов поселился в доме, который раньше занимал бухгалтер, — тот перебрался в подсобку. Привез с собой чемодан, пару книг, портрет Сталина в рамке и финский нож в ножнах, который всегда держал на столе. Он был невысок, коренаст, с жестким ежиком темных волос и пронзительными глазами, которые, казалось, запоминали каждую мелочь. В поселке его побаивались, но и уважали: Горелов план выбивал любой ценой, с начальством в районе ладить умел, и при нем леспромхоз получил новую пилораму и два грузовика.

Но Егор, впервые увидев Горелова близко на общем собрании в красном уголке, вдруг замер. Он стоял у двери, как всегда в сторонке, и смотрел на нового руководителя. И в какой-то момент Горелов, обводя взглядом собравшихся, остановился на нем. На секунду. На долю секунды, но Егор успел прочитать в этом взгляде что-то знакомое. Что-то, от чего внутри, под ребрами, заворочалось тяжелое, давно забытое.

После собрания он подошел к дяде Мише, тронул за плечо. Дядя Миша обернулся, вопросительно поднял брови.

— Кто он? — Егор показал глазами на Горелова, который уже выходил из клуба в сопровождении Панкрата Ильича.

— Горелов, — сказал дядя Миша, нарочно артикулируя четко. — Из райкома. Теперь наш главный.

Егор нахмурился. Показал пальцем на грудь, потом на свою гимнастерку — старую, выцветшую, но с сохранившейся колодкой медалей.

— Фронтовик? — догадался дядя Миша. — Ну, он говорил, что воевал. Только где — не сказывал. А что?

Егор покачал головой, отпустил плечо дяди Миши и вышел на улицу. Он стоял, вдыхая холодный воздух, и пытался понять, что именно его встревожило. Лицо Горелова было ему незнакомо. Но взгляд. Этот цепкий, оценивающий взгляд человека, который привык отдавать приказы и не привык отвечать за последствия. Он видел такой взгляд. Один раз. И этот раз стоил ему всего.

Война. Сорок третий. Госпиталь под Москвой, куда Егора привезли после контузии. Он тогда еще не полностью оглох — слышал громкие звуки, различал речь, если говорили прямо в ухо. Его комиссовали, дали вторую группу инвалидности и собирались отправить в тыл. Но пришел какой-то офицер из Особого отдела — СМЕРШа, как тогда называли. Молодой, с жесткими глазами, в хорошо сшитой гимнастерке. Он выстроил полуоглохших, израненных солдат и сказал, что среди них есть тот, кто нарочно сунулся под взрыв, чтобы списать себя с фронта. Что это — трусость, предательство и расстрел.

Егора тогда выбрали. Не потому, что он был виноват, а потому, что не мог ответить. Не слышал вопросов, путался в показаниях, не мог объяснить, как оказался в эпицентре разрыва. Офицер смотрел на него так же, как сейчас Горелов, — холодно, изучающе, с приговором в глазах. Спасло Егора только то, что командир их батареи, старый капитан, вступился. Написал рапорт, подтвердил, что Субботин в бою был всегда впереди, а контузило его при отражении атаки, когда он вытаскивал раненого наводчика. Офицер СМЕРШа нехотя отступил, но в личном деле пометку оставил: «Склонен к симуляции».

С той пометкой Егор и вернулся домой. В военкомате ему сказали: «Справку дадим, а уж как в колхозе примут — не наша забота». В Заозерном приняли, потому что руки золотые и лес валить умеет. Но пометка та, невысказанная, осталась. И люди, чувствуя что-то нечистое, сторонились. А он и не искал их расположения.

Теперь, глядя вслед Горелову, Егор понял: тот самый офицер из СМЕРШа и этот партийный руководитель — один человек. Или не один, но такой же. Такая же порода: людей, которые судят тех, кто слабее, тех, кто не может оправдаться. И находят в этом свое, извращенное удовольствие.

Он пошел домой медленно, и мысли его были тяжелы, как сырая лиственница.

В доме Звягиных тем временем назревал скандал. Панкрат Ильич, вернувшись с собрания, прошел в комнату к дочери. Полина сидела на кровати, свесив здоровую ногу, и училась опираться на костыль, который смастерил для нее местный плотник.

— Сядь, — сказал отец. — Дело есть.

Полина села, глядя на него настороженно.

— Горелов вчера заходил, — сказал Панкрат Ильич, не глядя на дочь. — Спрашивал о тебе.

— Что ему надо? — голос Полины был ровным, но пальцы, сжимавшие костыль, побелели.

— Как что? — отец усмехнулся. — Жениться он на тебе хочет. Говорит, ему жена нужна, хозяйственная, а на хромоту — наплевать. Партийный человек, слова на ветер не бросает.

Полина посмотрела на отца долгим взглядом.

— А я ему кто? — спросила она тихо. — Бракованный товар, который он со склада списывает по дешевке? Не нужен мне Горелов, отец. И никогда не был нужен.

— Дура! — Панкрат Ильич стукнул кулаком по косяку. — Ты понимаешь, кто он теперь? Он леспромхозом заправляет! Без него мы — никто! А ты хромая, увечная, кто тебя еще возьмет? Горелов — из уважения ко мне, из партийной сознательности предлагает. Не упускай шанс!

— Из уважения к тебе? — Полина вдруг усмехнулась горько. — Или чтобы ты был у него на крючке? Женится на калеке — и все будут видеть, какой он благородный. А сам будет на сторону бегать, к тем, кто на двух ногах ходит.

— Замолчи! — отец шагнул к ней, но Полина не отшатнулась. — Я тебе приказываю! Свадьбу сыграем через месяц. Горелов согласен подождать, пока нога заживет.

— Я не пойду за него, — сказала Полина спокойно. — Хоть убей.

Панкрат Ильич побагровел, открыл рот, чтобы ответить, но в этот момент в дверь постучали. Вошла Марфа Степановна с миской горячего бульона, оглядела обоих, покачала головой.

— Не шуми, Панкрат, — сказала старуха твердо. — Больная она, не терзай. А что до свадьбы — придет время, сама решит.

Лесничий выскочил вон, хлопнув дверью. Полина опустилась на подушки и закрыла глаза. В ушах стучало: «Кто тебя еще возьмет? Кому ты нужна, хромая?»

И вдруг она увидела Егора. Не наяву, а внутренним зрением: его широкие ладони, которыми он держал пилу, его молчаливый рот, его глаза — спокойные, темные, полные той глухой пустоты, в которой она теперь начинала различать что-то важное. Она вспомнила, как он накрыл ее ватником на деляне, как нес до поселка, как стоял под дождем у их крыльца, а отец гнал его прочь.

— Кому я нужна? — прошептала она в подушку. — Может быть, тому, кто сам никому не нужен.

В эту ночь ей снился лес. Она шла по тропе, и нога ее была здорова, и она бежала легко, как раньше, к высокому мужчине, который стоял на краю деляны, спиной к ней. Она кричала: «Егор!», но он не оборачивался. Она бежала быстрее, но тропа уходила из-под ног, и вдруг нога подломилась, и она упала в грязь, а он так и не обернулся.

Полина проснулась в слезах и долго лежала, слушая, как за стеной похрапывает отец, как скрипит половица в сенях, как где-то далеко лает собака. В окно светил месяц, разрезая комнату на черные и белые полосы.

Она вытерла слезы и твердо сказала в темноту:

— Нет. Не отдам.

Она не знала еще, что ответит отцу и Горелову. Но знала точно: он, глухой, затворник, тот, кого она вытащила из-под смерти, — не останется один. И она, хромая, бракованная, — не станет чужой женой для партийной благотворительности.

За окном завывал ветер, и в этом вое ей слышалась песня — долгая, горькая, но такая, под которую можно идти вперед, даже если нога не слушается, даже если мир молчит.

А в своей избе, на другом конце поселка, Егор тоже не спал. Он сидел за столом, разложив перед собой старую карту лесных участков, которую выменял у дяди Миши за пачку махорки. Он искал место, куда можно уйти, где нет людей, где можно жить вдвоем — если Полина захочет. Он не знал, захочет ли. Но решил: будет готов.

На карте он нашел старую зимовку в сорока верстах от поселка, на берегу глухой речки Черемшанки. Там никто не жил уже лет десять, но изба, говорят, еще стояла. Егор провел пальцем по изгибу реки, и впервые за долгое время в груди его шевельнулось что-то, похожее на надежду.

Он убрал карту, лег на топчан и закрыл глаза. Перед тем как провалиться в темноту, он подумал: если бы он мог слышать, он бы сейчас слушал тишину. Но он и так ее слышал — всей своей кожей, всем сердцем. И в этой тишине было имя: Полина.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: