Тихон проснулся от того, что гармонь в углу тихонько всхлипнула. Такого не могло быть — инструмент молчал уже четвертый год, с того самого дня, как он, обвязав культей грязный обрубок руки, переступил порог родной хаты. Но сегодня ему почудилось: меха дрогнули, и одна-единственная нота, жалобная, как бабий плач, просочилась сквозь пыльную парусину чехла.
Тихон проснулся от того, что гармонь в углу тихонько всхлипнула. Такого не могло быть — инструмент молчал уже четвертый год, с того самого дня, как он, обвязав культей грязный обрубок руки, переступил порог родной хаты. Но сегодня ему почудилось: меха дрогнули, и одна-единственная нота, жалобная, как бабий плач, просочилась сквозь пыльную парусину чехла.
Он приподнялся на локте. За окном занимался серый рассвет, в хате пахло кислыми щами и мокрыми половиками. Гармонь молчала.
— Спи, Тихон, — сквозь сон пробормотала Клавдия, натягивая одеяло на плечо. — Рань ещё.
— Мне на базар с утра, — ответил он глухо. — Петрович обещал доски привезти.
Он не сказал, что его разбудил звук, которого не могло быть. Сказать — значит признать, что рассудок мутится. А этого Тихон боялся больше, чем пули когда-то. Пуля — дело быстрое, а вот умом тронуться, сидя на печи, — это хуже смерти.
Он выпростал из-под одеяла то, что осталось от правой руки. Культя, стянутая грубой кожей, зажила давно, но по ночам её всё равно ломило. Пальцы, те самые, что когда-то выводили на тальянке такие переборы, что казаки шапки вверх кидали, — их не было. Санитары в госпитале сказали: «Повезло, что руку спасли. Выше локтя могли отхватить». Тихон тогда не нашёлся, что ответить. Повезло? Ему, гармонисту, у которого вся жизнь в кончиках пальцев, — повезло?
Он бесшумно натянул штаны, накинул телогрейку и вышел во двор. Свежий ветер с Дона ударил в лицо, пахнуло прошлогодней полынью и сырой землёй. Грушевская станица только просыпалась. Где-то скрипнула колодезная журавель, петухи перекликались лениво, без прежнего задора.
Тихон остановился у порога, глядя на сарай, где на гвозде висела под чехлом его «тальянка». Хромка, подаренная отцом в пятнадцать лет, видавшая виды, но с голосом чистым, как родник. Когда-то он играл на свадьбах, на проводах, на гуляньях — вся станица плясала под его музыку. Теперь он столярничал левой, делал табуретки да рамы, а по вечерам сидел молча, прижимая культю к груди, словно она ещё могла вспомнить.
— Тихон! — крикнули из-за плетня. — Ты чё встал ни свет ни заря? Пойдём на станцию, детдомовских везут. Говорят, целый эшелон.
Сосед Гришка Куприянов просунул голову между жердинами, глаза блестели от любопытства. Весть о детях, которых эвакуировали из блокадного Ленинграда и других голодных мест, облетела станицу ещё на прошлой неделе. Бабы гудели, мужики хмурились: лишние рты, да ещё и беспризорники, которые, говорят, вороватые и дикие.
— Не пойду, — буркнул Тихон. — Мне доски встречать.
— Да какие доски, тьфу! — отмахнулся Гришка. — Петрович твой вчера запил, до утра у Рогозиных гулял. Не жди досок. Айда, поглядим на горемычных. Говорят, там такие, что страх господень — одни кожа да кости.
Тихон помедлил. В избе завозилась Клавдия, загремела чугунком. Она последнее время стала тихая, как мышь, и такая же серая. В двадцать три года она выглядела на все сорок — высохла, глаза ввалились, платок съезжал на лоб. Тихон знал: она плачет по ночам, когда думает, что он спит. Плачет от того, что вместо мужа-гармониста получила калеку, что таскает на себе и колхоз, и дом, и его самого, а детей у них нет и, наверное, уже не будет. Кто ж родит от увечного?
— Ладно, — кивнул он Гришке. — Схожу.
На станцию шли молча. Гришка сыпал новостями: председатель велел распределить детей по хатам, кому сколько. Власти приказали принять как родных, но станица гудела — своих-то кормить нечем, где уж тут чужих. Тихон слушал вполуха, всё думая о своём. О том, как на рассвете гармонь всхлипнула. Или почудилось?
У станции народу собралось — тьма. Бабы с узелками, казаки в выцветших гимнастёрках, ребятишки, что постарше, лезли на забор. Товарняк уже стоял у платформы — длинная вереница теплушек, двери нараспашку. Пахло от вагонов кислятиной, мочой и чем-то ещё горьким, больничным.
Из первого вагона стали выгружать детей. Тихон, поддавшись толпе, шагнул ближе и обмер.
Он ожидал увидеть перепуганных малышей, но эти… Эти были как зверьки. Худющие, с острыми лопатками, в обносках, они сбивались в кучи и щурились на свет. Младшие плакали тоненько, а старшие молчали и смотрели исподлобья. Из последнего вагона вывели отдельную группку — самых лохматых и злых. Их конвоировал мужик в ватнике с красной повязкой на рукаве. Прямо на ходу он выкрикивал:
— А этот, Пашка Колесников, — особо отмечен. Воришка, драчун. Два раза бегал. Документы на него отдельно.
Пашка Колесников оказался мальчишкой лет десяти, скуластым, с белобрысым чубом, свисавшим на глаза. Он не плакал и не жался к другим. Стоял чуть поодаль, сжимая в кулаке какую-то тряпицу, и глядел на станичников так, будто это они — враги, а он — победитель.
Тихон встретился с ним взглядом — и словно током ударило. В этих глазах, серых, почти бесцветных, не было детской наивности. Там застыло что-то древнее, волчье: вызов, боль и желание укусить первым, чтобы не ударили.
— Волчонок, — прошептал кто-то рядом. — Глянь, чистый волчонок.
А Тихон смотрел и не мог отвести взгляда. Вдруг ему почудилось, что гармонь в углу снова всхлипнула. Или это ветер завыл в железной крыше вокзала?
— Расходись по домам! — гаркнул председатель. — Кому детдомовских определяем, оставайтесь. Остальным нечего толпиться!
Толпа загудела, но расходиться не спешила. Бабы крестились, мужики сплёвывали. Гришка дернул Тихона за рукав:
— Пойдём, чего уставился? Наслышались уже про этих беспризорников. Этот Пашка, говорят, сынок того самого Колесникова, который с немцами хороводился. В прошлом году расстреляли предателя при освобождении. Видать, яблочко от яблони…
Тихон не ответил. Он всё смотрел на мальчишку, а мальчишка вдруг перевёл взгляд на него. Смотрел дерзко, выплюнул на землю — не то от злости, не то от страха. И в этом взгляде было столько недетской тяжести, что у Тихона заныла культя — остро, по-настоящему, словно там, под старой кожей, всё ещё были живые пальцы и они тянулись к чему-то незримому.
— Пойдём, — повторил Гришка.
— Иди, — глухо ответил Тихон. — Я погляжу ещё.
Он остался стоять у покосившегося столба, прижимая правую руку к груди. Бабы уже разбирали малышей: кто жалеючи, кто из-под палки. А старших, тех, что из последнего вагона, согнали в кучу и повели к подводе. Пашка шёл последним, ссутулившись, и вдруг обернулся. На миг их взгляды снова скрестились.
Мальчишка разжал кулак, показал то, что прятал — самодельную дудочку из тростника, обгоревшую с одного конца. Потом сунул её за пазуху и отвернулся.
Тихон стоял, пока подвода не скрылась за поворотом. В голове крутилось одно и то же: «Сын предателя. Волчонок. А глаза — как у меня после госпиталя, когда понял, что пальцев нет».
Он вернулся домой, когда Клавдия уже затопила печь. Она глянула на него, всплеснула руками:
— Весь продрог! И где тебя носило? Доски так и не привёз?
— Не привёз.
— А чего ж тогда?
Тихон сел на лавку, долго молчал. Потом сказал тихо:
— Клава, а если б у нас был пацан? Ну, приёмыш?
Клавдия замерла с чугуном в руках, лицо её побелело.
— Ты чё, Тихон? Очумел? Нам самим жрать нечего, а ты… Это кого ж? Детдомовских, что ли?
— Может, и их.
— Господь с тобой! — Она поставила чугун так, что крышка звякнула. — Ты глянь на себя, ты глянь на меня! Какие из нас родители? Мы и своих-то не нажили…
— Не нажили, — эхом отозвался Тихон. — Может, бог взамен посылает.
Он не стал говорить про мальчишку с дудочкой. Не стал говорить, что в том взгляде он узнал что-то своё — такое же отчаяние, когда мир отрезал тебе руку, а ты всё ещё пытаешься играть.
Клавдия заплакала — негромко, в угол платком. Тихон поднялся, подошёл к гармони в углу. Не снимая чехла, прижал культю к клавишам — туда, где когда-то лежала ладонь.
— Молчишь? — спросил он шёпотом.
Гармонь не отвечала. Но он знал: она ждёт. Ждёт того, кто заставит её снова заговорить.
***
Клавдия плакала до обеда, а потом перестала. Не потому, что успокоилась, а потому, что поняла: Тихон не шутит. Он сидел на лавке, опустив голову, и молчал так, как молчал только в самые тяжёлые минуты — когда вернулся без руки, когда хоронили его однополчан, когда она в первый раз заплакала от бессилия.
— Ты хоть подумал, — сказала она наконец, вытирая глаза подолом фартука, — что люди скажут? Ты кого в дом тащишь? Сына предателя! Да нас из станицы выживут!
— Не выживут, — глухо ответил Тихон. — Я здесь родился, мой отец здесь лежит. И дед. А они — выживут?
— Тихон…
— Я видел его глаза, Клава. — Он поднял на неё взгляд, и она вздрогнула: таких глаз у него не было даже в госпитале. — Ты думаешь, я не знаю, что такое, когда на тебя смотрят как на врага? Когда ты сам себе не нужен? Когда каждое утро просыпаешься и думаешь: зачем?
Клавдия отвернулась к печи, чтобы он не видел её лица. Она знала эти его ночи. Знала, как он лежит без сна, прижимая культю к груди. Знала, как он однажды встал и пошёл к гармони, сдёрнул чехол, попытался нажать клавиши левой рукой — и не смог. Знала, как он потом сидел на полу, уткнувшись лицом в меха, и не издавал ни звука.
— Бог с тобой, — сказала она тихо. — Делай как знаешь. Но если что… я не прощу.
Он не спросил, что именно она не простит. Может быть, то, что он сломал её жизнь. А может, то, что сейчас решил сломать ещё и чужую.
На следующее утро Тихон пошёл к председателю.
Степан Ильич Корецкий сидел в правлении, перебирал бумажки. Когда Тихон вошёл, поднял голову, прищурился:
— Чего тебе?
— Степан Ильич, возьмите меня в приёмные родители. Вон того Пашку, Колесникова.
Председатель отложил бумажки. Помолчал. Потом сказал:
— Ты с дуба рухнул, Тихон?
— Может, и рухнул. Но прошу.
Корецкий встал, прошёлся по кабинету. Он был мужик хозяйственный, до войны бригадиром работал, а теперь председательствовал. К детдомовцам относился без восторга, но приказ сверху выполнять умел.
— Ты понимаешь, кого берёшь? — спросил он, остановившись напротив. — Мальчишка — вор, это уж точно. В первом же детдоме умудрился у завхоза часы спереть. Драчун — учительнице синяк под глаз поставил. А главное… Ты про отца его знаешь?
— Знаю. Не он в отце.
— Эх, Тихон, Тихон. — Председатель покачал головой. — Станица не поймёт. Ты подумал? Тебя ж пальцем показывать будут.
— Пусть показывают. Я калека, мне не привыкать.
Корецкий долго смотрел на него, потом махнул рукой:
— Дело твоё. Оформляй бумаги. Но предупреждаю: если этот волчонок что натворит — отвечать будешь головой. Я за него перед районом не ответчик.
— Спасибо, Степан Ильич.
— Не за что. Иди уже, пока я не передумал.
Тихон вышел от председателя с бумажкой в кармане и с тяжёлым сердцем. Он знал, что теперь начнётся. В станице новости разносятся быстрее ветра. Уже к вечеру его остановила соседка Марфа, сунула кукиш под нос:
— Ирод ты, Тихон! Родную кровь не нажил, так хоть вражескую пригреешь? Смотри, чтоб он тебе голову не отрезал ночью!
Он промолчал. Кулак сжал — левый, единственный, что остался.
Пашку привезли через три дня. Тихон сам поехал на подводе в районный детдом, куда временно определили старших. Мальчишка сидел в углу приёмной, обхватив колени, и глядел в пол. Когда Тихон вошёл, даже не поднял головы.
— Павел Колесников? — спросила заведующая, молодая женщина с усталыми глазами. — Это ваш… будущий опекун.
Пашка медленно поднял глаза. Взгляд у него был тяжёлый, взрослый, и в нём не было ни надежды, ни страха. Только злоба.
— Не пойду, — сказал он.
— Это почему же? — спросил Тихон спокойно.
— А на хрена ты меня взял? — Пашка сплюнул на пол. Заведующая поморщилась, но промолчала. — Жалеешь? Или себе в работники?
— И то, и другое, — ответил Тихон, не сводя с него глаз.
Пашка удивился — видно, не такого ответа ждал. Он снова опустил голову, замолчал. Тихон присел рядом на корточки — это было неудобно, культя мешала держать равновесие.
— У меня гармонь есть, — сказал он негромко. — Тальянка. Раньше на ней играл, пока руку не отняли. Теперь пылится.
Пашка покосился на него исподлобья.
— А мне-то что?
— А ты, говорят, дудку самодельную носишь. Тростниковую. Может, и к гармони потянешься.
Мальчишка вздрогнул, машинально прижал руку к груди, где под рубашкой угадывался бугорок.
— Кто сказал?
— Я сам видел. На станции. Ты её показал.
Пашка замолчал. Тихон видел, как в нём борются недоверие и что-то ещё, глубже спрятанное.
— А если украду? — спросил вдруг Пашка.
— Тогда будешь отвечать.
— А если сбегу?
— Найду и верну.
— А если…
— Хватит, — оборвал Тихон. — Едешь со мной — и всё. Выбирать не из чего.
Пашка встал, отряхнул штаны. Он был худой, как щепка, но в глазах горело что-то такое, что Тихон узнал. Это был огонь — тот самый, что горел в нём самом, когда он понял, что не сможет больше играть.
— Ладно, — бросил Пашка через плечо. — Поглядим.
Обратно ехали молча. Пашка сидел в телеге, спиной к Тихону, сжавшись в комок. В станице было уже темно, когда подвода въехала на улицу. У калитки стояла Клавдия — в платке, сжав руки.
— Вот, — сказал Тихон, спрыгивая. — Знакомься. Павел.
— Пашка, — поправил мальчишка, не глядя на женщину.
Клавдия молча кивнула, развернулась и ушла в хату. Она накрыла на стол — щи пустые, ломоть хлеба на троих. Пашка сел на лавку, оглядел углы. Взгляд его упал на гармонь в углу — она так и стояла под чехлом, накрытая сверху старой дерюгой.
— Та самая? — спросил он.
— Та самая, — ответил Тихон.
Пашка молчал всю еду. Клавдия тоже молчала. Тихон понимал, что дом его разделился на две половины: одна — это баба, которая ждала другую жизнь, а получила калеку и чужого ребёнка; другая — этот волчонок, который, казалось, вот-вот укусит.
Ночью Тихон не спал. Слышал, как Пашка ворочается на лежанке в сенях, как скрипит половицами, как тихонько ходит. Потом всё стихло.
Под утро Тихон вышел во двор — и замер.
На крыльце, на ступеньке, сидел Пашка. Он держал в руках гармонь — снял чехол, положил инструмент на колени. Левая рука мальчишки, тонкая, с длинными пальцами, лежала на клавишах. Он не нажимал, просто водил кончиками, будто пробовал на ощупь.
— Ты чего? — спросил Тихон, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
Пашка обернулся. В сером предрассветном свете его лицо было совсем детским, и глаза — те самые, волчьи — смотрели не зло, а растерянно.
— Не играет, — сказал он глухо. — Я думал, хоть звук какой… А она мёртвая.
Тихон подошёл, сел рядом. Культя ныла, но он не обращал внимания.
— Не мёртвая, — ответил он. — Ждёт. Пальцы нужны. Мои были, а теперь… может, твои будут.
Пашка резко поднял голову.
— Ты чего, дядя? Я же вор. Меня все так называют. И отец…
— Знаю я про твоего отца, — перебил Тихон. — И про воровство знаю. Только я не про то. Ты слышал когда, как гармонь поёт?
— Нет. — Пашка опустил глаза. — У нас в селе был один, до войны. Играл на свадьбах. А меня не звали. Я за плетнём слушал.
— Хочешь, научу?
Пашка сжал губы, и Тихон увидел, как побелели костяшки его пальцев на клавишах.
— А выучишь — что? — спросил мальчишка хрипло. — Руку мне не отрежут, как тебе?
Тихон вздрогнул. Это было жестоко — нарочно, чтобы уколоть, чтобы проверить.
— Не отрежут, — сказал он спокойно. — А если отрежут — я свою тебе отдам. Второй всё равно нет.
Пашка смотрел на него долго, не мигая. Потом вдруг сунул гармонь ему в руки и вскочил.
— Поздно, — бросил через плечо. — Спать охота.
И исчез в сенях, оставив Тихона на крыльце с тальянкой на коленях. Тихон провёл левой рукой по клавишам, нажал одну — тальянка отозвалась тонким, жалобным звуком. Одна нота, чистая, как слеза.
— Живая, — прошептал Тихон. — Живая.
В хате скрипнула дверь. Выглянула Клавдия, увидела мужа с гармонью на коленях, открыла рот, но ничего не сказала. Только перекрестилась мелко-мелко и скрылась обратно.
А на востоке уже занималась заря — красная, как кровь, смешанная с молоком. Тихон сидел на крыльце, прижимая тальянку к груди, и ждал утра. Ждал, когда станица проснётся и вынесет приговор.
***
Утро началось с того, что Клавдия вышла к колодцу и вернулась белая как мел.
— Всё знают, — прошептала она, сбрасывая ведро у порога. — Вся станица знает, что ты этого… волчонка… взял. Марфа уже всем разнесла. Говорят, к председателю пойдут, чтобы он бумаги назад забрал.
Тихон сидел за столом, хлебал пустые щи. Пашка возился в сенях — прибирал, как велели. Тихон слышал, как он гремит ведром, и почему-то это его успокаивало.
— Пусть идут, — сказал он. — Бумаги подписаны, обратно хода нет.
— Ты не понимаешь! — Клавдия сорвалась на крик, но тут же оглянулась на сени, приглушила голос. — Они же нас со свету сживут! Мне вчера Марфа прямо в лицо сказала: «Пригрели змеёныша, теперь всех перекусает». А Куприяновы через плетень кричали, что… что ты врагу пособляешь.
— Пусть кричат, — Тихон поднялся, левой рукой надел картуз. — Кому не нравится — пусть в глаза придут, скажут.
— Тихон!
Он уже вышел во двор, где Пашка, нахохлившись, выгребал из курятника прошлогодний помёт. Мальчишка поднял голову, глянул исподлобья.
— Слышал, — сказал он коротко. — Они вчера у калитки стояли, пока вы спали. Я не спал.
Тихон остановился.
— Что говорили?
— Всякое. — Пашка отвернулся, с силой воткнул лопату в землю. — Что меня надо в колонию, что я отца своего пойду искать, что я… что я не человек.
Голос его дрогнул на последних словах, но он быстро взял себя в руки, сжал губы.
— А ты как думаешь? — спросил Тихон.
Пашка выпрямился, посмотрел ему прямо в глаза. Взгляд был твёрдый, но Тихон увидел в нём то, что мальчишка пытался спрятать: страх. Не перед станицей — перед тем, что и этот дядька с пустым рукавом сейчас скажет: «Уходи».
— Я не знаю, — сказал Пашка тихо. — Может, и правда не человек. Отец… он с немцами ходил. А мать померла, когда я маленький был. Говорят, с голоду, потому что отец всё немцам таскал. Может, и во мне такая же кровь.
Тихон подошёл ближе. Ему хотелось положить руку мальчишке на плечо, но он не знал, как это сделать — левой, неловко, словно в первый раз.
— Слушай сюда, Павел, — сказал он твёрдо. — Кровь — это то, что в жилах течёт. А человек — это то, что он сам из себя делает. Твой отец выбрал одно. Ты выбираешь сейчас. Понял?
Пашка молчал. Тихон видел, как ходят желваки на его острых скулах, как побелели пальцы, вцепившиеся в черенок лопаты.
— А если я выберу плохо? — спросил вдруг мальчишка. — Если я украду? Или ударю кого? Вы тогда меня выгоните?
— Не выгоню. — Тихон помолчал. — Накажу, но не выгоню. Ты теперь мой, понял?
Пашка отвернулся, но плечи его дрогнули. Тихон не стал смотреть — отошёл к сараю, делая вид, что ищет там что-то. Он знал: мальчишке нужно время, чтобы проглотить этот ком, который подступил к горлу.
День тянулся медленно. Тихон работал во дворе — чинил рассохшуюся дверь, строгал доски для новых рам. Пашка вертелся рядом, помогал подавать инструмент, но к полудню Тихон заметил, что его нет. Выглянул за калитку — и увидел.
У перекрёстка собралась кучка станичных мальчишек. Гришкин Куприянов, Мишка Рогозин, ещё двое. Они окружили Пашку, который стоял спиной к плетню, сжав кулаки. Лица у мальчишек были злые, подзадоривающие.
— Немецкий выкормыш! — донеслось до Тихона. — Предательское отродье! Скажи по-немецки, гад!
— Пошел вон, — глухо ответил Пашка.
— А ты нас не гони! — Куприянов, здоровый детина на два года старше, толкнул его в грудь. Пашка отлетел к плетню, но устоял. — Ты здесь чужой! Убирайся, пока цел!
— Я никуда не уйду, — сказал Пашка, и голос его был спокоен, но в этом спокойствии Тихон услышал то, что заставило его шагнуть вперёд.
— Ах ты! — Куприянов замахнулся, но не успел ударить — Тихон схватил его за шиворот левой рукой и рванул так, что парень отлетел к забору.
— Вы чего, щенки?! — Тихон встал между ними и Пашкой. Лицо его было страшным — не злым, а таким, что мальчишки попятились. — Это мой сын. Кто тронет — со мной будет иметь дело. Поняли?
Куприянов поднялся, отряхнулся. Глаза его злобно блестели, но возразить он не посмел.
— Подумаешь, — буркнул он, пятясь. — Герой нашёлся. Калека. Скоро сами выгоните этого волчонка, когда он у вас всё перетащит.
Мальчишки разбежались. Пашка стоял, прижавшись к плетню, и тяжело дышал. Тихон обернулся к нему.
— Цел?
— Цел, — выдавил Пашка. — Я бы и сам…
— Знаю. — Тихон перебил его. — Но бить — не выход. Ты их победишь другим.
— Чем?
— Делом. Пойдём.
Он не стал объяснять. Повёл Пашку в сарай, где висела на гвозде тальянка. Снял, сдул пыль с чехла, положил на верстак. Пашка смотрел насторожённо.
— Садись, — кивнул Тихон на табурет.
— Зачем?
— Учиться будешь.
— Я не умею.
— Потому и учиться. Левая рука у тебя есть — клавиши нажимать. Правая — меха разводить. Я правой тебя научу. Своей.
Он показал на культю, и Пашка вздрогнул, но промолчал. Тихон раскрыл чехол. Тальянка блеснула перламутром клавиш, меха, выцветшие, но целые, пахнули деревом и старым деревом.
— Смотри, — Тихон взял инструмент левой рукой, устроил на коленях. — Пальцы ставят вот так. Я покажу, а ты повторяй.
Он нажал одну клавишу левой рукой, меха повёл правой — культей, неловко, но звук получился чистый, печальный.
— Вот видишь, — сказал он. — И без пальцев можно. А у тебя они есть.
Пашка молча сел рядом. Тихон вложил гармонь ему в руки, поправил пальцы на клавишах. Пальцы у мальчишки были длинные, тонкие, с обкусанными ногтями — не детские, работящие.
— Дави ровно, не дёргай. Меха — плавно, как дышишь. Понял?
Пашка кивнул. Нажал. Гармонь издала резкий, фальшивый звук, мальчишка дёрнулся, но Тихон придержал его за плечо.
— Не бойся. Ещё раз. Медленно.
Они просидели в сарае до вечера. Клавдия заглядывала, вздыхала, но не мешала. К концу дня Пашка научился брать три ноты подряд — чистых, без фальши. Когда у него получилось в первый раз, он замер, глядя на свои пальцы, будто они были чужими.
— Получилось, — сказал он тихо. — Слышите, дядя Тихон? Получилось!
Тихон усмехнулся — в первый раз за долгое время.
— Слышу. Молодец. А теперь давай ещё раз, чтобы запомнилось.
Пашка кивнул, и Тихон увидел, как в его глазах зажглось что-то, чего там не было раньше. Не вызов, не злоба. Живой, настоящий свет.
Они вышли из сарая, когда солнце уже село. Клавдия топила печь, на столе дымилась картошка в мундирах — праздник по нынешним временам. Пашка сел на лавку, покосился на женщину.
— Спасибо, тёть Клав, — сказал он негромко.
Клавдия вздрогнула, поправила платок. Посмотрела на мужа, на Пашку — и ничего не ответила, только кивнула. Но Тихон заметил, как она пододвинула мальчишке самую крупную картофелину.
Ночью в дверь постучали. Тихон не спал, сразу встал. За дверью стоял председатель Корецкий, насупленный, с папиросой в зубах.
— Одевайся, Тихон. Разговор есть.
Вышли во двор. Корецкий долго молчал, курил, смотрел на звёзды.
— В райкоме бумага прошла, — сказал он наконец. — На твоего Пашку. Требуют вернуть в детдом. Как социально опасного.
Тихон похолодел.
— Что значит — социально опасного?
— А то и значит. Сын пособника. Сам с дурным характером. Люди жалуются. Сегодня твоего пацана у перекрёстка видели с гармонью твоей. Уже воровством попахивает.
— Это я ему дал! — Тихон повысил голос. — Я учу его!
— А людям не объяснишь. — Корецкий бросил окурок, придавил ногой. — Я тебя предупреждал, Тихон. Станица не примет его. А район… району проще отправить его в колонию, чем нянчиться.
— Он ребёнок! — Тихон шагнул к председателю, и тот невольно отступил. — Десять лет! За что?
— За отца. За свою кровь. За то, что он есть, — Корецкий развёл руками. — Ты меня не убеждай, я не враг. Но есть закон. Если станица напишет коллективное заявление — его заберут. И я ничего не смогу сделать.
— Сколько у меня времени?
— Неделю. Может, две. Пока они бумаги соберут. — Председатель вздохнул. — Думай, Тихон. Может, и правда лучше сдать его, пока сам под удар не попал. Себя-то пожалей.
Корецкий ушёл, оставив калитку открытой. Тихон стоял посреди двора, глядя на тёмные окна хаты. За стеной спала Клавдия. В сенях, свернувшись калачиком на лежанке, спал Пашка.
Тихон подошёл к сараю, открыл дверь. В темноте он нашёл гармонь, прижал её к груди левой рукой, прижал культёй — так, что меха тихонько вздохнули.
— Не отдам, — сказал он в пустоту. — Никому. Слышишь?
Гармонь молчала. Но Тихону показалось, что она снова всхлипнула — тонко, жалобно, как в тот раз. Или это за окном плакал ветер, принося с Дона сырой, предгрозовой воздух.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: