Как человек получает право на насилие. Опыт русской литературы.
Насилие — странная штука. Мы учим детей, что драться нехорошо, ставим памятники миротворцам, пишем законы против жестокости. Но стоит заглянуть в любой учебник истории или открыть любую книгу из школьной программы, как мы видим обратное: без насилия не держится ни один порядок.
Государство стоит на насилии, как дом на фундаменте. Общество скрепляется насилием, как доски гвоздями. Но если насилие есть везде, значит, кто-то должен раздавать на него разрешения. В русской литературе этот процесс показан жестче и честнее, чем в любом учебнике по политологии.
Литература задает простой вопрос: когда убийство становится не преступлением, а правом, долгом или даже священным действием? И кто подписывает этот приказ?
Насилие царской воли против насилия обычая
Начнем с Лермонтова. Его «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» — это не просто былинный сказ, это учебник по тому, как работает оправдание насилия.
Опричник Кирибеевич безнаказанно позорит купеческую жену. Почему? Потому что он не просто бандит с большой дороги. Он — опричник. За ним стоит царь. Его насилие санкционировано высшей властью. И когда Калашников выходит против него в кулачном бою, он тоже ищет право и оправдание своего насилия — но уже не в царской милости, а в древнем обычае: «вышел биться насмерть, по закону отцов».
Бой происходит на глазах у царя. И вот тут происходит главное столкновение двух прав на насилие. Калашников побеждает по обычаю. Но царь казнит его по своему закону.
И в этой казни Лермонтов показывает страшную истину: право на насилие, которое исходит от монарха, всегда перевешивает право на насилие, которое исходит от традиции. Даже если традиция справедливее. Даже если народ шепчет, что купец поступил по чести.
Царь может миловать и казнить. И его воля становится единственным законом. Насилие, санкционированное сверху, абсолютно — даже когда оно несправедливо.
Герой между двумя дубинами насилия
Пушкин в «Капитанской дочке» разыгрывает ту же карту, но в большем масштабе. Здесь сталкиваются уже не царь и купец, а две системы, два оправдания насилия. Первая система государственная от империи Екатерины, а вторая альтернативная от квазигосударственного образования Пугачева.
Пугачев — самозванец. Но для своих людей он — «батюшка-царь», освободитель. И когда он берет Белогорскую крепость, он вершит суд. С точки зрения Екатерины — это разбой и неоправданное насилие. С точки зрения пугачевцев — это справедливое правосудие.
Пушкин показывает, как насилие меняет тех, кто его вершит. Обычные казаки и башкирцы, еще вчера бывшие крестьянами, сегодня получают право убивать офицеров. Потому что они действуют от имени «законного» государя.
Интересно, что у Пушкина нет однозначного ответа, чьё право настоящее. Императрица милует Гринева, Пугачев милует Гринева. Оба — источники насилия, оба — милосердия.
Но когда системы сталкиваются, начинается резня. И в этой резне обычный человек оказывается перед выбором: чьим именем разрешено убивать сегодня?
Насилие как образ жизни
У Гоголя в «Тарасе Бульбе» насилие вообще не требует отдельного оправдания или делегирования. Оно встроено в саму ткань жизни.
Казаки не спрашивают разрешения на погромы. Они не ждут указа сверху. Для них насилие — это промысел, предпринимательство, способ существования, габитус — привычка, ставшая второй натурой. Они убивают евреев, сжигают города, пытают своих же, потому что так заведено. Потому что это — их жизнь и служение вере, товариществу и отчизне. Этот способ своей жизни они монетизируют в виде услуг частной военной компани.
И здесь Гоголь вскрывает механизм пострашнее государственного. Общество само может оправдать насилие без всяких указов сверху. Обычаи, традиция, чувство локтя — все это превращает жестокость в доблесть. Казак, убивающий врага, не чувствует себя преступником. Он чувствует себя героем.
И самое страшное, что это оправдение нельзя отменить приказом. Она живет в телах, в привычках, в языке. Тарас убивает собственного сына Андрия с формулировкой «я тебя породил, я тебя и убью» — и для него это высшая справедливость, санкционированная обычаем и отцовским правом, которое никто не оспаривает.
Насилие как долг, о котором не просили
Васильев в «А зори здесь тихие...» переворачивает эту оптику. Здесь насилие не выбирают, здесь на него обязывают.
Пять девушек-зенитчиц и старшина Васков получают приказ остановить немецких диверсантов. Они не рвались воевать. Они не жаждали крови. Но государство сказало: «надо». И это «надо» дает каждому из них право убивать.
Васильев показывает трагедию делегированного насилия: даже когда оно справедливо, даже когда это защита Родины, оно все равно калечит. Женя Комелькова гибнет, Рита Осянина стреляется, не желая быть обузой. Они применяют насилие, потому что так велено и так надо. Но это «надо» не делает их счастливее или свободнее.
Здесь оправдание насилия исходит от государства, но государство не прикрывает исполнителей. Оно просто выдает им лицензию на смерть — и собирает потом долг с тех, кто выжил.
Насилие без крови (знаками и символами)
Самый страшный вид насилия в русской литературе — это насилие без крови. Солженицын в «Матренином дворе» показывает, как работает семиотическое насилие (насилие наделения знаками и символами понижения прав) — то, которое не ломает кости, но вычеркивает человека из мира.
Матрена всю жизнь находится под прессом системы. Ей не платят пенсию по-человечески, ее заставляют работать в колхозе за палочки, ее травят за то, что она «не такая». Нет, ее не бьют. Ей не ломают ребра. Но с ней делают кое-что похуже: ее лишают права на нормальную жизнь.
А после ее смерти начинается дележка наследства. Родственники ломают ее избу, растаскивают ее вещи, уничтожают память о ней. И все это — в рамках закона. Все это — легитимно. Система дает им формальное право на этот погром.
Солженицын показывает, что самое страшное насилие — это то, которое разрешено бумажкой. Оно не требует ни фюрера, ни царя, ни вождя. Достаточно бюрократической формы, и вот уже соседи уничтожают то, что осталось от человека, с чистой совестью и чувством законности.
Насилие как радость и награда
Если пройти по всем этим книгам, выстраивается пугающая картина.
Право на насилие никогда не принадлежит человеку. Оно всегда приходит откуда-то извне: от царя, от государства, от обычая, от системы. Человек — всего лишь исполнитель. Но как только он получает это право, он меняется. Насилие не бывает без последствий для того, кто его применяет.
В любом обществе есть особая порода людей — те, кто ловит кайф не на кончиках пальцев, а где-то глубже: в спинном мозге, в древнем узле инстинктов, который просыпается только под звук хруста чужих костей. Эти люди нутром, как акулы кровь, чуют тот исторический момент, когда насилие вдруг перестает быть преступлением и становится поручением. Вчера еще нельзя было поднять руку на еврея — табу, граница, красная черта. Но сегодня фюрер сказал слово — и черта стерта, граница пала, а инстинкт получил индульгенцию. И вот они уже в первых рядах, не потому что верят, а потому что им можно, потому что разрешено, потому что в этом разрешении они наконец-то узнают себя.
Они ждут получнения права на насилие всю жизнь. Они чувствуют его приближение нутром, как звери чувствуют грозу. И когда разрешение приходит — от фюрера, от царя, от «воли народа», — они бросаются в первые ряды не потому, что верят в идею, а потому, что им наконец-то можно.
Для них насилие — не бремя, а награда. Способ наконец-то стать кем-то. Реализовать ту власть, которая дремала в них годами, не находя выхода.
Однако физический погром — это грубая, архаичная форма наслаждения. Для тех, кто тоньше чувствует природу власти, существует насилие семиотическое. Здесь не ломают ребер — здесь ломают реальность. Погром разворачивается в семиотическом пространстве: слова становятся дубинками, определения — приговором, а инакомыслие объявляется саботажем. Жертву не бьют по лицу — ее вычеркивают. Выдавливают из дискурса, лишают права на голос, на существование в общем мире. Это более цивилизованная форма, но от того не менее сладострастная.
И в этой борьбе, конечно, есть свое удовольствие. Оно покоится на двух китах. Первый — безнаказанность: шансов получить ответку ровно столько, сколько их было у овцы, которую волк тащит в лес, пока пастух смотрит в другую сторону. А второй — и главный — это железное плечо за спиной. Фюрер, который не просто разрешил, а освятил. Который сказал: «бей — и я прикрою».
И вот тогда кайф становится полным: ты уже не просто хулиган, ты — солдат священной войны, ты — инструмент высшей воли, а твоя жестокость обернута в знамя. Таким людям насилие не калечит душу. Оно ее освобождает от сомнений и от морали. И в этой воле те, кто всегда жаждал крови, наконец-то могут назвать свою жажду добродетелью.
В русской литературе такие персонажи чаще всего остаются в тени — они не герои, они среда. Но без них не было бы ни пугачевских погромов, ни опричнины, ни казачьих набегов. Для них разрешенное сверху насилие становится наркотиком: оно дает ощущение силы, безнаказанности, принадлежности к «правильной» стороне. Человек, который получает кайф от разрешенной жестокости, перестает быть человеком в том смысле, в котором мы привыкли понимать это слово. Он становится функцией. Винтиком в машине насилия. И этот винтик счастлив в потоке и наваждении рекурсий непрерывного насилия.
Насилие как бремя и трагедия
Но есть и другие. Те, кто получает право на насилие не по зову сердца, а по принуждению. По долгу. По приказу, от которого нельзя отказаться.
Для них насилие — не награда, а проклятие. Каждый удар, каждый выстрел, каждое слово, которое вычеркивает другого из жизни, они пропускают через себя. И это пропускание ломает их не меньше, чем ломает жертву.
В русской литературе таких героев гораздо больше. Калашников из лермонтовской «Песни…» не ищет насилия. Он его принимает, потому что честь не позволяет иначе. Но, убив опричника, он не чувствует триумфа. Он чувствует тяжесть, которая ведет его на плаху.
Девушки из «А зори здесь тихие…» вообще не хотели становиться убийцами. Они пришли на войну, потому что «надо». Рита Осянина, Женя Комелькова, Лиза Бричкина — они применяют насилие не как способ самоутверждения, а как насилие над собой. Каждый выстрел для них — это маленькая смерть той, кем они были до войны. И когда война заканчивается, многих из них уже нет в живых. А те, кто остается, уносят с собой груз, который не сбросить.
Даже Тарас Бульба, который, казалось бы, живет насилием как воздухом, в момент убийства сына не получает удовольствия. Он исполняет долг. Но этот долг выжигает в нем что-то главное. И когда он потом гибнет в огне, мы понимаем: он уже был мертв с того момента, как сказал «я тебя породил, я тебя и убью».
Для этих людей насилие — не награда. Это испытание. И проходят они его по-разному. Кто-то ломается. Кто-то застывает в молчаливом оцепенении. Кто-то, как Матрена из рассказа Солженицына, становится жертвой насилия структурного, даже не успев понять, что его применяют.
Две дороги от одной развилки
Что же получается? Один и тот же приказ. Одно и то же право. Одна и та же легитимность. Но один человек выходит из этого испытания с чувством власти, с улыбкой на лице и с желанием повторить. А другой — с дрожащими руками, с бессонницей и с вопросом: «как я мог?»
Русская литература не дает однозначного ответа, почему так происходит. Но она показывает, что дело не в насилии самом по себе, а в том, кто его принимает.
Для одних разрешение на насилие становится ключом, открывающим клетку, где всю жизнь сидел зверь. И тогда этот зверь выходит на свободу — и его уже не заманить обратно.
Для других — это кандалы. Они надевают их на себя, потому что так надо, потому что долг, потому что приказ. И носят эти кандалы до конца, зная, что обратной дороги нет.
Тех, кому насилие в кайф, — в русской литературе обычно не называют героями. Они остаются массовкой, фоном, средой. Но именно на этой массовке держится любая система, которая перераспределяет право на жестокость. Потому что всегда найдутся те, кто побежит в первых рядах. И всегда найдутся те, кто пойдет, опустив голову, потому что некуда деваться.
Матрица насилия
Если посмотреть на всех этих героев — от опричников до Матрены, от Тараса Бульбы до Васкова — вырисовывается простая, но страшная картина. В зависимости от того, откуда приходит право на насилие и как герой его принимает, получается четыре разных типа. Четыре судьбы. Четыре способа быть или не быть человеком.
Верхний левый угол — здесь располагаются те, кого можно назвать палачами по призванию. Это опричники из лермонтовской «Песни…», пугачевцы из «Капитанской дочки», Швабрин, перебежавший к самозванцу ради власти, полицаи из военной прозы. Для них государство (или тот, кто его заменяет) дало разрешение — и этого достаточно. Им не нужны оправдания перед собой. Они не мучаются сомнениями. Насилие для них — не бремя, а награда. Они бегут в первых рядах, потому что можно, потому что разрешено, потому что наконец-то их темная тяга получила индульгенцию. Разрешение получено — и они счастливы. По крайней мере, так им кажется.
Верхний правый угол — это палачи по крови. Тарас Бульба и его казаки, кулачники из той же лермонтовской песни. У них нет формального разрешения от власти. Им не нужен царский указ. Их право на насилие — в самой их среде, в образе жизни, в «так деды делали». Для казаков жечь города и убивать врагов — не преступление, а доблесть. Для кулачников мордобой — не разбой, а молодецкая забава. Они не знают другой жизни. Насилие для них — не выбор, а судьба. И они принимают эту судьбу, не задавая вопросов.
Нижний левый угол занимают те, кого можно назвать палачами поневоле. Это старшина Васков и его девушки-зенитчицы из «А зори здесь тихие…», Гринев из «Капитанской дочки», Андрей Соколов из «Судьбы человека», Иван Денисович из солженицынского рассказа. Они не рвутся в палачи. Они не получают кайфа от разрешенной жестокости. Но государство сказало «надо» — и они берут в руки оружие. Или подчиняются системе, потому что иначе нельзя. Они взяли оружие, потому что приказали. И это оружие жжет им руки. Каждый выстрел, каждое действие, которое они вынуждены совершать, становится для них насилием над собой. Они выполняют долг — и платят за это бессонницей, виной, а часто и самой жизнью.
Нижний правый угол — это соучастники без желания. Матрена из солженицынского рассказа, Андрий из «Тараса Бульбы», Мармеладов из «Преступления и наказания», Катерина из «Грозы». Эти герои никого не убивают своими руками. Они не берут дубину, не бегут в первых рядах, не издают жестоких приказов. Но они встроены в систему, которая убивает других — или убивает их самих. Матрена не может отказаться от колхозной кабалы. Андрий не может вырваться из казачьей среды, даже когда пытается. Мармеладов не может перестать пить, хотя знает, что губит себя и семью. Катерина не может вырваться из домостроя, даже когда любовь дает ей надежду. Они не убивают сами, но участвуют в системе, которая убивает других. Или убивают себя — ежедневно, по чуть-чуть, до тех пор, пока сил терпеть не остается.
Четыре квадрата — четыре судьбы. Русская литература не говорит, какой из них «правильный». Она показывает одно: никто не выходит из этого испытания прежним. Палачи по призванию теряют человеческое лицо, даже если не замечают этого. Палачи по крови не знают иной жизни — и потому не могут ее выбрать. Палачи поневоле теряют себя, даже когда побеждают. Соучастники без желания исчезают, растворяются, гибнут под колесами системы, которая перемалывает их без остатка.
Русская литература в этом смысле не морализирует. Она констатирует: насилие по-разному входит в разные души. И то, что для одного — праздник, для другого — казнь.
А выбор, кем стать — исполнителем с кайфом или исполнителем с крестом на шее, — литература оставляет за читателем. Потому что, как показывает опыт, право на насилие рано или поздно получает почти каждый. Вопрос только в том, как ты это право примешь.
Калашников идет на плаху, казаки Тараса гибнут в огне, девушки Васильева остаются в сырой земле, а Матрену даже некому оплакать по-человечески.
Русская литература не дает простого ответа. Она не говорит: «насилие — это зло» (хотя часто и говорит). Она показывает механизм. Как государство и общество перераспределяют между собой право карать. Как обычаи становятся оправданием жестокости. Как система может уничтожить человека, ни разу не подняв на него руку.
И главный вопрос, который эти книги оставляют читателю: что происходит с тобой, когда ты получаешь право на насилие? Потому что рано или поздно это право получает почти каждый. Вопрос только в том, какой ценой ты за него заплатишь — и кем станешь после.
Владислав Тарасенко — кандидат философских наук, исследователь и практик. Объединяю литературу, психологию и современную культуру, чтобы помочь вам лучше понимать себя и других через великие книги.
Регулярно провожу книжные клубы, где классика становится мощным инструментом развития вашей команды. Мы не просто читаем — мы извлекаем практические уроки: учимся понимать мотивы людей через Достоевского, принимать сложные решения на примерах Толстого и сохранять самоиронию с Чеховым.
Для участия в книжном клубе заполните анкету и подпишитесь на закрытый Telegram-канал.
Что вас ждёт в закрытом Telegram-канале:
эксклюзивные обсуждения книг и персонажей, не публикуемые в Дзен;
прямые эфиры с автором канала;
ранний доступ к новым статьям и планам публикаций;
возможность влиять на темы будущих материалов;
общение с единомышленниками, разделяющими любовь к литературе, философии и психологии.