Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

БАБЬИ СЛЁЗЫ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Весна в тот год выдалась ранняя и дружная.
Снег сошёл за неделю, обнажив чёрную, мокрую землю, и над полями повисли густые туманы.
В Заречье, как и в Березине, бабы потянулись на огороды, мужики ладили сохи, и жизнь, казалось, вошла в свою привычную, мирную колею.

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Весна в тот год выдалась ранняя и дружная.

Снег сошёл за неделю, обнажив чёрную, мокрую землю, и над полями повисли густые туманы.

В Заречье, как и в Березине, бабы потянулись на огороды, мужики ладили сохи, и жизнь, казалось, вошла в свою привычную, мирную колею.

Анфиса выходила к колодцу теперь реже, чем прежде.

Она ждала, когда схлынут утренние толкучки, когда бабы разойдутся по домам и можно будет прийти одной. Живот её за последний месяц округлился так, что под широкой, мешковатой рубахой уже не скроешь.

Она носила старый Гришкин тулуп нараспашку, подвязывалась высоко, но изменившаяся фигура бросалась в глаза всякому, кто хоть немного смыслил в бабьем деле.

В то утро она не рассчитала времени.

Колодец стоял на взгорке, и, когда Анфиса подошла с коромыслом, у сруба уже гремели вёдрами три бабы.

Она хотела повернуть назад, но было поздно — её заметили.

— Глянь-ка, — сказала одна из них, молодая, с острыми глазами, — никак Кашиха идёт?

Анфиса опустила голову, пошла к колодцу медленно, стараясь держаться прямо.

Бабы замолчали, разглядывая её. Анфиса чувствовала на себе эти взгляды — липкие, жадные, как мухи на мёд.

— Здравствуйте, — сказала она тихо, опуская ведро в колодец.

— Здравствуй, коли не шутишь, — ответила пожилая, Аграфена, баба бойкая, языкастая.

— Давно тебя не видали.

Хворала, что ль?

— Хворала, — коротко ответила Анфиса, не поднимая глаз.

Она набрала воды, поставила коромысло на плечи.

Движение выдало её: живот, округлый и твёрдый, обозначился под тонкой рубахой ясно, спорить было нельзя. Аграфена присвистнула.

— Ой, Анфиска, — сказала она, прищурившись, — а ты, никак, тяжелая?

Глянь-ка, девки, никак Кашиха-то в тягостях ходит?

Анфиса замерла.

Вёдра на коромысле качнулись, вода плеснула на дорогу.

Она подняла голову, и в глазах её было что-то такое, от чего бабы на мгновение отступили.

Но она ничего не сказала. Повернулась и пошла, не оглядываясь, не ускоряя шага, но чувствуя, как за спиной шепчутся, переглядываются, считают месяцы.

— Да не может быть, — донеслось ей вслед.

— Она ж бесплодная была, доктор сказал.

После того, как Гришка её… Ну, как же так?

— А ты погляди, как ходит.

На сносях, чистое дело. И когда только успела?

— Да не от Гришки, поди. Гришка-то пьёт не просыхая, какой уж там ребёнок.

Помнишь, зимой говорили, она с тем парнем, с Березиным, в лесу…

— Типун тебе на язык! — шикнула Аграфена, но голос её был полон злорадного любопытства.

— А что, может, и правда. Она тогда, после того случая, из дому не выходила.

А Гришка её бил — ой, батюшки, как бил!

А теперь, глядишь, и прижила…

Анфиса шла, и слова эти летели ей в спину, как камешки из пращи.

Она не оборачивалась, не плакала, только пальцы, сжимавшие коромысло, побелели, а губы сжались в нитку.

У калитки она споткнулась, едва удержала вёдра, потом вошла во двор, поставила воду в сенях, села на лавку и закрыла глаза.

— Узнали, — прошептала она. — Узнали.

Рука её легла на живот, и там, внутри, что-то шевельнулось — слабо, будто отозвалось на её тревогу.

— Не бойся, — сказала она тихо. — Я тебя дам в обиду.

****

Сплетни расползались быстро.

К обеду о том, что Кашиха «ходит в тягостях», знало всё Заречье.

А к вечеру новость перекинулась в Березино — через родню, через знакомых, через мужиков, которые торговали на базаре.

Кузьма, вернувшись из поездки к мельнику, зашёл к Березиным, как всегда, без стука, и, усевшись на лавку, огорошил:

— А слышали новость?

В Заречье-то, у Кашина Гришки, баба его, Анфиса, на сносях ходит.

Живот уже, говорят, во как! — Он показал руками.

— В деревне все только о том и судачат.

Аграфена у колодца видела.

Марья, которая в этот момент вынимала из печи чугунок, замерла. Чугунок выпал у неё из рук, грохнул о пол, и щи разлились по половицам.

— Мам! — вскрикнула Танюха, кинувшись подтирать.

Но Марья не шевелилась.

Она стояла, глядя на Кузьму, и лицо её было белое, как полотно.

— Что ты сказал? — переспросила она глухо.

— Говорю, беременна Кашиха, — повторил Кузьма, не понимая, что происходит.

— В тягостях. Ходит уже, говорят, на пятом, а то и на шестом месяце. Так-то.

А ты чего побледнела?

Чай, не твоя забота.

Марья медленно опустилась на лавку.

В голове у неё шумело, мысли путались. Пятый, шестой месяц… Это как раз то время, когда Прохор был в артели.

Когда они с Анфисой… Когда она, Марья, ездила в Заречье и грозилась, требовала отстать.

А та уже тогда, может, носила под сердцем её внука.

— Господи, — прошептала она. — Господи, что же это…

— А где Прохор? — спросил Кузьма, оглядываясь. — Ему бы сказать. Дело-то, может, и его.

— Молчи! — резко оборвала его Марья.

— Никому ни слова!

Не твоё дело!

Кузьма обиженно крякнул, но спорить не стал. Потоптался и ушёл, оставив Марью в тяжёлом, гнетущем молчании.

****

Прохор узнал о беременности Анфисы не от матери.

Он был в кузнице, помогал старому кузнецу чинить соху, когда зашёл мужик из Заречья и, не зная, кто перед ним, начал травить байки:

— А у нас, в Заречье, слышь, диво: Кашиха-то, что за Гришкой пьяным замужем, брюхатая ходит.

И все бабы головы ломают: от кого? Гришка в те поры в запоях был, какой уж там ребёнок.

А она зимой, говорят, с парнем каким-то в артели крутила.

Теперь вот плод принесла.

Прохор, державший в руках молот, замер.

Молот выпал, ударил по наковальне с глухим звоном, и мужик осекся, глядя на его лицо.

— Ты чего, паря? — спросил он испуганно.

— Ничего, — выдавил Прохор. — Дальше давай.

Что с ней?

С Анфисой?

Мужик, сообразив, с кем говорит, попятился.

— Да ничего, — забормотал он. — Жива, здорова.

Ходит, воду носит. Только бабы теперь пальцем тычут.

А Гришка, слышь, когда узнал, так взбеленился, орал, что убьёт, что не его это дитя.

Но его уж успокоили, соседи.

Пьёт теперь, говорят, без просыпу.

Прохор не дослушал.

Он выбежал из кузницы, бросил молот и клещи, и побежал прочь, не разбирая дороги.

Он бежал по деревенской улице, потом по полю, потом лесом, не чувствуя усталости, не видя ничего перед собой.

В груди у него колотилось что-то огромное, страшное и радостное одновременно.

— Ребёнок, — шептал он, задыхаясь. — Ребёнок.

Наш ребёнок.

Он выбежал на опушку, откуда была видна дорога на Заречье, и остановился.

Сердце его бешено стучало, в ушах шумело.

Он стоял, глядя на ту сторону, где за рекой, за полями, в покосившейся избе, жила женщина, которую он любил, и носила его дитя.

— Она от меня скрыла, — прошептал он. — Не сказала.

Зачем?

И тут же понял: боялась.

Боялась матери, боялась мужа, боялась, что отнимут.

И теперь она там одна, с этим пьяницей Гришкой, который грозится убить, с бабами, которые тычут пальцами.

А он здесь, в Березине, и ничего не может сделать.

Он опустился на землю, прислонился к стволу сосны, закрыл лицо руками.

В душе его боролись два чувства: радость — невыразимая, огромная, что в ней, под её сердцем, растёт их общее дитя, их плоть и кровь; и отчаяние — что он не может быть рядом, не может защитить, не может сказать ей, что теперь он уже не отступится, что теперь он пойдёт до конца, что бы ни случилось.

Он сидел так до вечера, пока солнце не село и лес не наполнился сумерками.

Потом встал и пошёл домой. Он знал, что скажет матери.

Он скажет ей всё. И больше не позволит никому вставать между ним и Анфисой.

****

Марья ждала его у крыльца.

Она тоже не находила себе места весь день. Увидев сына, бледного, с горящими глазами, она поняла — всё знает.

— Заходи, — сказала она тихо. — Поговорить надо.

— Да, — ответил Прохор. — Поговорить.

Они сели в избе

. Пётр, чувствуя неладное, ушёл с детьми в сени. Остались только мать и сын.

— Ты знаешь? — спросил Прохор.

— Знаю, — кивнула Марья.

— Это мой ребёнок, мам.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. — Он посмотрел на неё в упор.

— И ты знаешь. Ты тогда, когда ездила к ней, уже могла понять.

Если бы захотела.

Марья опустила глаза.

— Я не подумала, — сказала она тихо. — Я тогда… я другое видела. Я видела позор.

— Позор, — горько усмехнулся Прохор.

— Ты боялась позора.

А теперь что?

Теперь весь мир знает, что замужняя баба ждёт ребёнка от чужого мужика.

И этот мужик — я.

И все пальцем показывают. Ты этого добилась, мам?

— Я не добивалась! — Марья вскочила, и голос её дрогнул.

— Я хотела, как лучше! Я

не знала… я не знала, что она беременна.

Если бы я знала…

— Что бы ты сделала? — перебил Прохор.

— Забрала бы её к нам?

Отдала бы ей меня?

Или заставила бы её избавиться от ребёнка?

Марья молчала. Она не знала, что бы сделала.

Она вообще теперь ничего не знала.

— Я пойду к ней, — сказал Прохор. — Завтра же пойду.

— Нельзя, — выдохнула Марья. — Ты что, не понимаешь?

У неё муж.

Он тебя убьёт. И её убьёт, если узнает, что ты приходил.

— А сейчас он не знает? — Прохор усмехнулся.

— Вся деревня знает, что ребёнок не от него.

И он знает. И он её бьёт, мам.

Он её бьёт, а она молчит.

Она терпит, потому что боится. Боится его, боится тебя, боится всех. А я — я отец этого дитя! И я не могу её бросить.

Не могу!

Он встал, прошёлся по избе, сжав кулаки.

— Я пойду к ней, — повторил он. — Заберу её. Пусть что хотят говорят. Пусть Гришка убивает.

Я не брошу её и не брошу ребёнка.

Марья сидела, низко опустив голову. В душе у неё всё рушилось.

Она хотела защитить сына, уберечь от позора, от тяжёлой доли, а получилось, что сама же толкнула его в эту пропасть.

— Прохор, — сказала она тихо, — постой.

Дай подумать.

Не ходи сломя голову. Там Гришка, он буйный, он…

— Я не боюсь Гришки, — отрезал Прохор.

— А я боюсь, — вдруг выкрикнула Марья, и в голосе её прорвалось всё, что копилось эти месяцы.

— Я боюсь, что ты погибнешь!

Что тебя посадят, убьют, что ты… что я тебя потеряю!

Ты думаешь, мне легко было? Думаешь, я радовалась, когда ехала к ней?

Я мать!

Я хотела, чтобы мой сын жил, а не мучился!

А теперь… теперь я не знаю, что правильно, а что нет.

Я не знаю!

Она заплакала — впервые за долгое время, не скрываясь, не сдерживаясь.

Прохор смотрел на неё, и гнев его понемногу утихал, сменяясь чем-то другим — жалостью, пониманием, любовью.

— Мам, — сказал он, подходя к ней, — не плачь.

Я не серчаю на тебя. Я знаю, ты хотела как лучше.

Но теперь… теперь по-другому надо. Я не могу её бросить.

Понимаешь?

Не могу.

Марья подняла на него заплаканное лицо.

— А если она не захочет? — спросила она. — Если она… если она боится? Если она решила остаться с ним?

Прохор замер. Об этом он не думал. Он был так полон своей решимостью, что не подумал о её решении.

— Я узнаю, — сказал он.

— Я приду и спрошу. Если она скажет, что не хочет, что остаётся с ним — я уйду.

Но я должен сам это услышать.

Марья долго молчала, потом медленно кивнула.

— Иди, — сказала она. — Иди. Но не один. Я с тобой.

Прохор удивлённо посмотрел на неё.

— Ты?

— Я. — Марья выпрямилась, вытерла слёзы, и в голосе её появилась та самая твёрдость, которую Прохор знал с детства.

— Я сама к ней пойду. И сама у неё спрошу. И перед ней извинюсь, если надо.

И перед тобой. Я была неправа. Я думала, что знаю, как лучше. А жизнь знает лучше.

Она подошла к иконам, перекрестилась.

— Господи, прости меня, грешную. И помоги нам.

Прохор смотрел на мать, и в душе у него отлегло. Не всё, но отлегло.

Он подошёл к ней, обнял, и они стояли так посреди избы, в темноте, при свете лучины, и в этом объятии было всё — и боль, и надежда, и то, что сильнее любых сплетен и позоров: родство.

***

На другой день они не пошли.

Марья сказала: надо подготовиться, надо всё обдумать, надо узнать, как там Гришка, не буйствует ли.

Прохор согласился, хотя душа его рвалась вперёд. А сплетни тем временем росли, обрастали подробностями, и к концу недели в Березине уже никто не сомневался, что ребёнок Анфисы — от Прохора.

Прохор ходил по деревне, чувствуя на себе взгляды, но теперь ему было всё равно.

Он думал о том, как завтра они с матерью пойдут в Заречье, как он увидит Анфису, как скажет ей всё.

И ещё он думал о ребёнке, который скоро родится, о своём сыне или дочери, о том, что теперь он — отец. И это слово, тяжёлое и новое, наполняло его сердце одновременно и радостью, и страхом.

А в Заречье, в покосившейся избе у леса, Анфиса сидела у окна и смотрела на дорогу.

Она не знала, что Марья с Прохором собираются к ней, но она ждала. Ждала каждый день, каждую минуту, всматриваясь в даль, где за полем и лесом была другая жизнь, другая судьба, которая, может быть, ещё могла стать её судьбой.

— Придут, — шептала она, гладя живот. — Я знаю, придут. Скоро.

И где-то далеко, за лесом, начиналась весенняя гроза — первая в этом году, долгожданная, очищающая. Гром грохотал над полями, и дождь, тёплый, крупный, бил по крышам, смывая грязь с дорог, смывая сплетни, смывая старое, чтобы дать место новому.

****

Григорий вернулся домой затемно. Анфиса слышала его шаги ещё издалека — тяжёлые, нетвёрдые, с глухим стуком оземь.

Она сидела за столом, поджав под себя ноги, и при свете лучины штопала старую рубаху.

Руки её дрожали, но она не отрывалась от дела, надеясь, что сегодня он пройдёт мимо, свалится на лавку и уснёт.

Но дверь распахнулась с такой силой, что крюк, на котором она держалась, вылетел из стены, и створка ударилась о косяк, жалобно звякнув.

Григорий стоял на пороге, широко расставив ноги, и смотрел на неё. В руке его была пустая бутылка, которую он, помедлив, бросил в угол. Бутылка разбилась с хрустом, осколки разлетелись по полу.

Анфиса подняла голову.

Григорий был пьян — сильнее обычного. Лицо его, всегда опухшее после запоя, сейчас было красным, глаза налились кровью и горели каким-то диким, бешеным огнём. Он не кричал, не ругался, а только смотрел на неё, не отрываясь, и от этого молчаливого взгляда становилось страшнее, чем от любых слов.

— Гриша, — сказала Анфиса тихо, стараясь, чтобы голос её звучал спокойно, — ты бы поел. Я щей согрела.

Он не ответил.

Он шагнул в избу, закрыл за собой дверь, и в полутьме, освещённой только лучиной, его фигура казалась огромной, чужой.

Он подошёл к столу, опёрся на него кулаками, навис над ней. Анфиса чувствовала запах перегара, кислого пота, злобы.

— Вся деревня уже гудит о тебе, сука, — сказал он, и голос его был глухой, будто издалека.

— Вся!

Он ударил кулаком по столу.

Лучину подбросило, тени заметались по стенам, и рубаха, которую Анфиса держала в руках, упала на пол.

— Прохорка твоего, — продолжал Григорий, и в голосе его появился какой-то скулящий, жалобный оттенок, — вся деревня теперь Березиным внуком дразнит. Березиным! А я — Кашин! Я — муж! А ты мне шлюха приподнесла!

— Гриша, — Анфиса попыталась встать, но он движением руки остановил её.

— Сиди! — рявкнул он.

— Я тебя ещё не спросил! Я тебя замордую, шлюха, вместе со своим ублюдком!

Он кричал, и в крике его было что-то звериное, давно сдерживаемое, прорвавшееся наружу.

Анфиса сжалась, прижала руки к животу, но глаз не отвела. Она смотрела на него, и в душе её, сквозь страх, прорастало что-то новое, незнакомое — упрямство, граничащее с отчаянием.

— Нагулялась, шкура?! — Он наклонился к ней, и она видела его мутные, налитые кровью глаза. — Полегчало теперь?

Ублажилась с молокососом своим? А меня, мужа, забыла?

Меня, который тебя от нищеты взял, который…

Он не договорил.

Что-то щёлкнуло в нём, и он сорвался с места, подбежал к ней, схватил за плечо.

Анфиса вскрикнула, но он уже нанёс удар — короткий, сильный, кулаком в лицо.

В ушах зазвенело, во рту появился вкус крови, но она не упала.

Она вцепилась в край стола, прикрывая живот руками, согнулась, стараясь защитить то единственное, что было у неё.

— Не тронь! — крикнула она, и голос её прозвучал так, что Григорий на мгновение отступил. — Не тронь дитя!

Но он уже не слышал.

Он пнул её ногой — в бок, больно, так, что перехватило дыхание.

Анфиса упала с лавки, успев подставить под удар плечо, но не живот.

Она лежала на полу, свернувшись калачиком, обхватив себя руками, и слышала только его тяжёлое дыхание и собственное сердце, колотившееся где-то в горле.

— Бей, — прошептала она, и в шёпоте этом было столько ненависти, что Григорий замер.

— Бей. Но дитя я сохраню

. Не ты его отец.

Не ты!

Слов больше не было. Только мысль — одна, ясная, как свет в оконце: сберечь.

Сберечь того, кто рос внутри неё, кто шевелился по ночам, кто дал ей силу жить.

Ради него она выдержит всё.

Григорий бушевал. Он бил её — по спине, по ногам, по рукам, которыми она закрывалась.

Он кричал, но слов уже нельзя было разобрать, только отдельные, рвущиеся:

— Курва! Получай!

Получай за своё! Я и ему башку оторву! Прохору этому!

Найду! Убью!

Обоих!

Анфиса терпела.

Она прижималась к полу, к холодным половицам, и чувствовала, как внутри, под её сердцем, встревоженно заворочался малыш.

«Тише, тише, — мысленно шептала она, — я здесь. Я с тобой.

Не бойся. Я тебя не отдам».

Каждое новое движение Григория она встречала своим телом, но живот убирала, прятала, закрывала собой.

Пусть лучше она, пусть всё, что угодно, только не дитя.

Она вытерпит.

Она уже вытерпела однажды, вытерпит и теперь.

Григорий выдохся.

Он стоял посреди избы, тяжело дыша, и смотрел на неё, распростёртую на полу, но всё ещё живую, всё ещё сжатую в комок, всё ещё защищающую то, что он хотел уничтожить.

Руки его дрожали, лицо стало серым.

— Убью, — прохрипел он. — Убью, клянусь.

Но в голосе его уже не было той силы, что в начале

. Бешенство выгорело, оставив после себя только пустоту и злую, бессильную тоску.

Он плюнул на пол, повернулся, с силой хлопнул дверью, так что стены задрожали, и вышел.

Шаги его зазвучали по двору, потом стихли.

Анфиса осталась одна.

Она лежала на полу, не шевелясь, боясь, что если пошевелится, боль вернётся, страх вернётся, и она не выдержит. В ушах ещё звенело, в боку ныло, губа распухла и кровоточила

. Но она была жива. И дитя было живо. Она чувствовала это — слабое, встревоженное шевеление внизу живота, будто малыш спрашивал: «Мама, ты здесь?

Всё хорошо?»

— Здесь, — прошептала Анфиса, не поднимая головы. — Всё хорошо.

Всё будет хорошо.

Она лежала так долго. Лучина догорела, погасла, и изба погрузилась в темноту.

Где-то за стеной возился сверчок, и было слышно, как ветер гуляет в трубе.

Анфиса медленно, осторожно выпрямилась. Каждый мускул, каждый сустав болел, но она заставила себя подняться.

Сначала на четвереньки, потом, держась за лавку, встала на ноги.

В темноте она нашарила ковш с водой, отпила. Вода была холодной, обожгла разбитые губы, но она пила жадно, большими глотками.

Потом, ощупью, добралась до лавки, села. Живот она прикрыла ладонью — бережно, нежно, как самое дорогое в мире.

И вдруг её осенило. Ясно, отчётливо, как будто кто-то сказал ей вслух: «Уходи. Сейчас. Иначе он вернётся и убьёт».

Она не стала раздумывать.

Страх, который она сдерживала всё это время, вдруг обрёл форму, толкнул её, заставил двигаться. Анфиса встала, нашарила в углу узел — старый, запасной, который она когда-то связала на случай побега, но так и не решилась.

Теперь решилась.

Она сунула в узел рубаху, тёплую шаль, краюху хлеба, что лежала на полке, горсть сухарей.

Всё ощупью, в темноте, но руки помнили, где что лежит, и работали быстро, без лишних движений. Потом она накинула на плечи старый Гришкин тулуп — он был велик, но тёплый, — и вышла на крыльцо.

Ночь стояла тёмная, безлунная. Звёзды едва мерцали сквозь рваные облака.

В деревне было тихо, только где-то вдалеке лаяла собака.

Анфиса перешагнула порог, и ноги её сами понеслись прочь — от этого дома, от этого двора, от этой жизни, которая едва не убила её и её ребёнка.

Она шла задами, огородами, туда, где за околицей начинался лес. Ветки хлестали по лицу, снег, ещё не стаявший в низинах, хрустел под ногами, но она не чувствовала холода, не чувствовала боли.

Она шла и думала только об одном: туда, где её не найдут. Ни Григорий, ни сплетницы, ни Марья Березина с её сыном.

Никто.

Она знала, что Прохор придёт

. Она знала, что он будет искать её, что мать его, может быть, тоже придёт — просить прощения или снова грозить.

Но она не хотела этого. Не могла

. Её дитя — только её. И никто не отнимет, никто не посмеет.

А встреча с Прохором… что она ему скажет?

Что носит его ребёнка, но боится, что Григорий убьёт и его, и дитя?

Что она не может быть с ним, потому что тогда он погибнет?

Лучше так. Лучше исчезнуть, чем втягивать его в эту кровавую круговерть.

Лес принял её, как принимает своих. Сосны стояли высокие, чёрные, и ветер шумел в их вершинах, заглушая шаги.

Анфиса шла, не разбирая дороги, но ноги сами несли её по знакомой тропе — той, что вела к заброшенной сторожке в глубине леса, где когда-то давно жил лесник.

Теперь там никого не было.

Место глухое, тёмное, но для неё сейчас оно казалось единственным спасением.

Она шла и шептала, согревая дыханием озябшие руки:

— Ничего, ничего. Я справлюсь.

Мы справляемся. Ты и я.

Только ты и я.

Она не знала, что будет завтра. Не знала, как проживёт, чем будет кормиться, как родит одна в лесу. Но сейчас это было не важно. Важно было одно — спастись. Спасти себя и его. А остальное — потом. Потом она придумает.

****

В Березине, в избе Березиных, Марья и Прохор в ту ночь тоже не спали. Прохор метался по избе, то садился, то вставал, то подходил к окну. Марья сидела за столом, положив руки на колени, и молчала.

Она знала, что сын ждёт утра, чтобы пойти в Заречье. И она решила: пойдёт с ним.

— Завтра пойдём, — сказал Прохор, останавливаясь посреди избы.

— Я больше не могу.

— Пойдём, — тихо ответила Марья. — Вместе.

Они не знали, что в эту минуту Анфиса уже уходила по лесной тропе, унося с собой свою тайну и свою боль.

Не знали, что она решила не встречаться с ними, не искать защиты, не требовать ничего.

Она выбрала свой путь — трудный, одинокий, но свой.

А утром, когда солнце поднялось над лесом, Анфиса сидела в старой сторожке, прижимая к груди узелок, и смотрела на первый робкий луч, пробившийся сквозь мутное окно. На щеке её ещё алел свежий синяк, губа распухла, но глаза смотрели спокойно и твёрдо.

— Мы справимся, — повторила она. — Слышишь? Мы справимся.

В животе шевельнулось, и она улыбнулась — впервые за эту долгую, страшную ночь.

Улыбнулась свету, улыбнулась новому дню, улыбнулась той новой жизни, которая начиналась здесь, в глухом лесу, вдали от людей, от сплетен, от побоев.

****

В Березине, когда Прохор и Марья, собравшись, вышли на дорогу, они увидели мужика из Заречья, который ехал на телеге.

Он остановил лошадь, покосился на них и сказал:

— А вы, никак, к Кашиным? Поздно. Анфиса-то сбежала.

Ночью, говорят, собрала узел и ушла. Гришка с утра беснуется, ищет по деревне, грозится убить.

А её нет. Как сквозь землю провалилась.

Прохор побледнел, шагнул к телеге.

— Куда? — спросил он хрипло. — Куда она ушла?

— Кто ж знает, — мужик пожал плечами. — В лес, говорят, подались. А там… лес большой.

Не найдёшь.

Прохор рванулся было вперёд, к Заречью, к лесу, но Марья схватила его за руку.

— Постой, — сказала она. — Не торопись. Если она ушла, значит, не хотела, чтобы её нашли.

— Я должен её найти! — выкрикнул Прохор.

— Она одна! С ребёнком! Где она будет зимой?

Чем кормиться?

Марья молчала, и в глазах её стояли слёзы. Она знала, что виновата.

Если бы не её поездка, если бы не её угрозы, может быть, Анфиса не боялась бы, не бежала, не скрывалась.

Но теперь было поздно.

— Найдём, — сказала она твёрдо. — Обязательно найдём. Но не сломя голову. Лес большой, пропадёшь сам. Вернёмся домой, соберёмся, подумаем.

Прохор смотрел на неё, и в глазах его была такая мука, что Марья не выдержала, отвернулась.

— Я найду её, — сказал Прохор глухо. — Что бы ни было. Я найду.

Он повернулся и пошёл прочь, не в Заречье, а в лес, туда, где начинались старые, глухие тропы. Марья осталась стоять на дороге, глядя ему вслед, и ветер трепал её платок, и солнце светило, и где-то в вышине жаворонок пел свою бесконечную песню — о весне, о жизни, о том, что даже в самую тёмную ночь наступает утро.

А в лесу, в старой сторожке, Анфиса разводила огонь в печи. Дым тянулся в трубу, и она смотрела на пламя, и в душе её, несмотря на всё, теплилось что-то светлое, неистребимое. Она была одна. Но она была жива. И дитя её было живо.

И это было главное.

***

Лес встретил Анфису насторожённым молчанием.

Старая сторожка, куда она пришла в ту страшную ночь, стояла на краю глухого оврага, заросшего ольшаником.

Крыша её прохудилась, стены почернели от сырости, и внутри пахло затхлым деревом, мышами и прошлогодней листвой, что намело под порог.

Но для Анфисы это было спасение. Место глухое, далёкое от деревни, от людских глаз, от Гришкиных кулаков.

Первые дни она жила как в тумане. Тело болело после побоев, синяки наливались багровым, потом желтели, и каждый новый день приносил новую боль. Но она терпела.

Она затыкала щели в стенах мхом, собирала сухие ветки для растопки, находила съедобные коренья, которые помнила ещё с детства. Кругом был лес — и он кормил её. Прошлогодние орехи под слоем прелой листвы, молодые побеги сныти, горьковатые, но сытные, брусника, сохранившаяся под снегом в низинах.

Она ела мало — себя жалела, но ребёнку давала всё.

Каждый кусок, каждый глоток воды она делила на двоих. «Тебе, — шептала она, прижимая руки к животу. — Тебе, родной. Расти. Набирайся сил».

Спала она на нарах, укрывшись старым тулупом, под который подкладывала сухую траву. По ночам лес жил своей жизнью: ухали филины, где-то вдалеке хрустели ветки под тяжёлой поступью лося, и ветер гудел в трубе, завывая, будто оплакивая её судьбу. Анфиса не боялась. Она привыкла к этим звукам, они стали её колыбельными. Гораздо страшнее были тихие, крадущиеся шаги — не звериные, а человеческие, но здесь, в глуши, людей не было. Она знала: никто не придёт. Никто не ищет.

Каждое утро она выходила из сторожки, щурилась на солнце, если оно показывалось, и думала о том, как прожить этот день. Воды она носила из ручья, что журчал в овраге, — ледяной, чистой, прозрачной. Огонь добывала с трудом: кремня у неё не было, и она берегла каждую искру, каждую тлеющую головешку. Печь в сторожке была старая, но держала тепло, и Анфиса научилась топить её так, чтобы жара хватало на весь день.

Она шила — взяла с собой иголку, нитки, кусок холста.

Шила детскую рубашечку, маленькую, крохотную, и, когда работала, напевала тихо, себе под нос, те песни, что пела ей когда-то мать. В лесу было тихо, и её голос звучал странно, незнакомо, будто кто-то чужой, живой, нарушал вековое молчание сосен.

— Спи, младенец, мой прекрасный, баю-бай, — шептала она. — Баю-бай, усни, родной. Я с тобой. Я всегда с тобой.

Ребёнок шевелился всё чаще, и каждый толчок отзывался в её сердце радостью, смешанной со страхом. Скоро, очень скоро он появится. А что потом?

Как она примет его здесь, одна, без помощи, без бабки-повитухи? Она гнала эти мысли, молилась, просила у Бога сил. Она верила, что не оставит её Господь.

Не может оставить. Ведь она спасала не себя — она спасала невинную душу.

Иногда, особенно по вечерам, когда туман спускался в овраг и лес становился совсем чужим, её накрывало отчаяние.

Ей хотелось бросить всё, пойти в деревню, найти Прохора, упасть к его ногам, сказать: «Возьми нас, защити, я больше не могу одна».

Но она вспоминала его мать, её жёсткие глаза, её слова: «Не смей губить парня».

Вспоминала Гришку, который грозился убить Прохора. И понимала: нельзя.

Она не имеет права. Её появление — это смерть для него. Лучше она одна, лучше в лесу, чем его кровь на её руках.

Она закрывала глаза, гладила живот и ждала. Ждала весны, ждала тепла, ждала своего часа.

****

А в Березине Прохор сходил с ума. После того как мужик из Заречья сказал, что Анфиса сбежала, он ушёл в лес и бродил там трое суток. Возвращался поздно ночью, грязный, исцарапанный, с пустыми глазами. Марья боялась спрашивать, только ставила перед ним еду, но он не ел, сидел у окна, смотрел в темноту и молчал.

— Не нашёл, — говорил он, не оборачиваясь. — Ни следа. Нигде.

Марья молчала.

Она знала, что лес велик, что Анфиса могла уйти далеко, могла спрятаться так, что и за сто лет не найдут.

Она знала, что виновата, и это знание жгло её изнутри, не давало спать по ночам.

Она молилась, просила у Бога прощения, просила сохранить Анфису и её дитя — своего внука. Но молитвы не шли, слова путались, и перед глазами всё стояли серые глаза той женщины, которую она прогнала.

На четвёртый день Прохор вернулся и сказал:

— Буду искать. Каждый день. Каждую неделю. Каждый месяц. Пока не найду.

Марья кивнула. Она не спорила.

А через неделю в Березино пришёл Григорий.

Это случилось под вечер, когда солнце уже клонилось к закату и по улицам тянулись длинные тени. Прохор был во дворе, чинил хомут, когда калитка с треском распахнулась.

Он поднял голову и увидел Григория. Тот был пьян — сильно, до белых глаз, с опухшим лицом и трясущимися руками.

В одной руке он держал бутылку, в другой — кол, выломанный из чьего-то забора.

— А, Березин! — заорал он, шатаясь. — Вот ты где, змей!

Вот ты где, разлюбезный!

Прохор медленно встал, отложил хомут.

Сердце его забилось ровно, тяжело, и в груди поднялась холодная, спокойная злоба.

— Чего тебе, Кашин? — спросил он глухо.

— Чего мне? — Григорий засмеялся, и смех его был страшен — горький, истеричный, срывающийся на вой. — Чего мне, сука?

Жену мою украл!

Дитём её брюхатой сделал!

А

она теперь сбежала! Сбежала, стерва! И всё из-за тебя!

Из-за тебя, поганца!

Он шагнул вперёд, размахивая колом.

Прохор не двинулся.

Он стоял, смотрел на этого человека, который бил Анфису, который чуть не убил её и их дитя, который и сейчас, пьяный, грозился убить. И в душе его всё перевернулось.

— Ты её бил, — сказал Прохор, и голос его был тих, но в этой тишине чувствовалась сила, от которой Григорий на мгновение замер.

— Ты её избил до полусмерти. Ты — из-за тебя она сбежала.

Не из-за меня.

Из-за тебя.

— Молчи! — заорал Григорий, бросаясь вперёд. — Молчи, сукин сын!

Я тебя убью!

Я и её убью!

И ублюдка вашего! Всех!

Кол просвистел в воздухе, но Прохор увернулся, и удар пришёлся по столбу крыльца, расколов дерево. Григорий потерял равновесие, упал на колено, но тут же вскочил, выпрямился.

Глаза его горели безумием, изо рта текла слюна.

— Убью! — ревел он. — Сучка! Курва! Всю жизнь мне сломала!

А ты, щенок, не смей на неё смотреть! Не смей!

Прохор не выдержал. Всё, что копилось в нём эти месяцы — боль, отчаяние, любовь, страх за Анфису, за ребёнка, за их судьбу, — всё выплеснулось наружу одним слепым, яростным движением.

Он шагнул навстречу Григорию, перехватил его руку с колом, вырвал и отбросил в сторону.

Григорий замахнулся бутылкой, но Прохор ударил первым — коротко, сильно, в лицо.

Кровь брызнула из разбитого носа, Григорий отшатнулся, но не упал.

Он бросился на Прохора, сцепив руки, пытаясь схватить за горло, и они покатились по земле, ломая кусты, поднимая пыль.

— За неё! — хрипел Прохор, нанося удар за ударом. — За Анфису! За ребёнка! За то, что ты с ней сделал! За то, что ты с ней делал!

Он бил Григория по лицу, по груди, по рукам, которыми тот закрывался. Григорий мычал, хрипел, пытался вырваться, но Прохор был сильнее, моложе, и ярость его была страшна — это была не просто драка, это была расплата за всё.

За синяки на её лице, за слёзы, за кровь, за ту ночь, когда она лежала на полу, прикрывая живот руками, а он, Григорий, бил её и приговаривал: «Получай, курва!»

— Убью! — кричал Прохор, и в крике его было что-то звериное, первобытное.

— Убью, паскуда!

Он занёс кулак для последнего удара, но в этот момент чьи-то сильные руки схватили его сзади, рванули назад.

Прохор вырывался, не понимая, кто его держит, пока не услышал голос матери:

— Прохор! Остановись! Остановись, ради Бога!

Убьёшь — в тюрьму пойдёшь! Кто тогда Анфису найдёт?

Кто ребёнку отцом будет?

Он замер.

Кулак его, сжатый до белых костей, застыл в воздухе.

Он тяжело дышал, и перед глазами всё ещё плыло красное.

Григорий лежал под ним, разбитый, окровавленный, жалкий, и смотрел мутными глазами, полными страха.

— Уйди, — прохрипел Прохор, вставая. — Уйди, пока я тебя не добил.

Если ещё раз увижу тебя рядом с ней, рядом с нашим ребёнком — убью.

Клянусь Богом, убью.

Григорий, кряхтя, поднялся, шатаясь, вытер разбитое лицо рукавом.

Он хотел что-то сказать, но только сплюнул кровь, повернулся и побрёл прочь, волоча ноги.

Калитка за ним хлопнула, и стало тихо.

Прохор стоял посреди двора, опустив руки.

Кулаки его были разбиты в кровь, рубаха разорвана, на скуле алел свежий синяк — Григорий всё-таки достал его один раз, но Прохор не чувствовал боли.

Он смотрел на дорогу, куда ушёл Григорий, и в душе его не было удовлетворения. Только пустота.

Марья подошла к нему, взяла за руки, разжала окровавленные пальцы.

— Пойдём, — сказала она тихо. — Обмоем.

Перевяжем.

— Я его не убил, — сказал Прохор, не глядя на неё. — Не убил, мам. Хотел, но не смог.

— Слава Богу, — прошептала Марья. — Слава Богу, не убил.

А то бы…

— А то бы что? — Он повернулся к ней, и глаза его были сухими, горячими.

— Посадили бы? А мне теперь всё равно, мам.

Всё равно.

Без неё мне всё равно.

Он пошёл в избу, сел на лавку, опустил голову. Марья молча наливала воду в таз, искала чистые тряпицы. Руки её дрожали.

Она знала, что сын прав — она сама толкнула его в эту пропасть. И теперь не знала, как вытащить.

Она села рядом, взяла его руку, начала осторожно обмывать сбитые костяшки.

— Прохор, — сказала она тихо, — я знаю, ты не простишь меня. Я знаю, я виновата. Если бы не я, может, она бы не сбежала, может, вы были бы вместе. Я…

— Мам, — перебил он, и голос его был усталым, глухим. — Не надо. Не сейчас.

Она замолчала. Они сидели в избе, при свете лучины, и слышали только, как за окном ветер гуляет да где-то в углу сверчок ведёт свою бесконечную песню.

Пётр, который всё это время прятался с детьми в сенях, заглянул в дверь, увидел их — мать и сына, сидящих рядом, — и тихо вышел, не сказав ни слова.

— Я уйду, — сказал Прохор после долгого молчания.

— Завтра же уйду. Буду искать. Пока не найду.

— Я знаю, — ответила Марья. — Я с тобой.

Он поднял голову, посмотрел на неё с удивлением.

— Ты?

— Я. — Она выпрямилась, и в глазах её была та же твёрдость, что когда-то, после пожара.

— Я помогу. Чем смогу. И если найдём — я перед ней извинюсь.

За всё.

Если она простит.

Прохор молчал. Потом медленно кивнул.

— Спасибо, мам, — сказал он.

Они не обнялись — не те были времена, не то настроение. Но в избе стало теплее, и лучина горела ровнее, и за окном, казалось, ветер притих, прислушиваясь к тому, что говорилось в этом доме.

***

А в лесу, в старой сторожке, Анфиса сидела у печи и смотрела на огонь. Живот её был уже совсем круглым, и ребёнок внутри толкался часто, будто торопил её: «Скорее, скорее, я хочу на свет».

Она гладила его, успокаивала, напевала тихую песню.

— Скоро, — шептала она. — Скоро, родной. Ты только подожди. Ещё немного.

Она не знала, что в Березине, в эту самую минуту, Прохор поклялся найти её. Не знала, что Григорий, разбитый и униженный, уполз в свою избу и затих.

Не знала, что Марья, её враг, готова была просить прощения.

Она знала только одно: она одна, в глухом лесу, и скоро у неё родится дитя. И она должна быть сильной. Ради него.

Огонь в печи потрескивал, за окном шумели сосны, и где-то далеко, за оврагом, прокричала ночная птица. Анфиса закрыла глаза и, прижав руки к животу, заснула — тревожным, чутким сном человека, который всегда настороже, но который всё-таки верит, что когда-нибудь всё будет хорошо.

. Продолжение следует.

Глава 5