РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Май в тот год выдался тёплый, быстрый. Лес оделся листвой за неделю, и по оврагам зацвела черёмуха, осыпая землю белыми лепестками.
В старой сторожке у Анфисы уже не было ни хлеба, ни соли, но она не боялась.
Она знала, что скоро, очень скоро, всё изменится.
Живот её стал таким большим, что она с трудом нагибалась за водой. Ребёнок ворочался внутри, вытягиваясь, будто пробуя силы, и каждый толчок отдавался во всём теле.
Анфиса разговаривала с ним, как с живым, как с единственным человеком, который был рядом.
— Ты торопишься? — шептала она, лежа на нарах и глядя в щелястый потолок. — И я тороплюсь.
Но надо подождать. Ещё немного.
Она готовилась к родам, как к битве. Собрала сухих тряпок, настирала их в ручье, высушила на солнце. Из запасов у неё был только кусок холста, который она берегла для пелёнок, да старая шаль, подаренная когда-то свекровью. Нашлись в домике нитки с иголкой .
Она перешила шаль в распашонку — кривую, некрасивую, но мягкую, тёплую.
Она нашла в лесу берёзовые веники, заготовила кору калины, насушила листьев малины — всё, что помнила из бабкиных советов.
По ночам, когда лес затихал, она молилась.
Молилась тихо, одними губами, чтобы никто не услышал, даже Бог, может быть, но она верила, что её голос долетит.
— Господи, — шептала она, — помоги мне. Я одна. Совсем одна.
Но Ты видишь. Ты знаешь, зачем я здесь. Сохрани нас.
Сохрани дитя.
Дай мне сил.
Она не боялась смерти. Она боялась, что не успеет, что ребёнок родится мёртвым, что она не сможет его выходить.
Но где-то глубоко внутри жила вера — глупая, бабья, но живучая: раз Господь дал ей это чудо, значит, не оставит.
В последние дни она почти не ела.
Она пила воду из ручья, жевала коренья, собирала молодую крапиву и варила из неё жидкий отвар.
Лес кормил её, как умел, и она благодарила лес, кланялась каждой берёзе, каждой сосне, что давали ей тень и защиту.
На исходе мая, когда черёмуха уже облетела и в лесу запахло земляникой, Анфиса проснулась от того, что внутри неё что-то изменилось
. Она лежала, не шевелясь, прислушиваясь к себе.
Живот потяжелел, и где-то внизу, в самом тайнике, возникла тупая, тянущая боль. Она не испугалась. Она ждала этого.
— Ну, — сказала она, поглаживая живот. — Ну, родной. Пора? Пора, значит.
Она поднялась, подбросила в печь последние дрова, поставила воду греться.
Потом села на нары, привалившись спиной к стене, и стала ждать.
Боль приходила волнами, то накатывая, то отпуская, и она дышала глубоко,
Анфиса терпела.
Она смотрела в оконце, где за мутным стеклом качались ветки сосны, и думала о том, кто скоро появится на свет.
Сын или дочь? Похож ли будет на неё или на Прохора?
А может, будет сероглазый, как отец, с рыжими волосами, как у неё? Она улыбалась сквозь боль и ждала.
***
А в Березине, в этот самый час, Прохор стоял на делянке, держа в руках пилу, и смотрел на лес. Он вернулся на лесоповал через неделю после драки с Григорием, но работа не шла. Он думал о ней. Всегда. Каждую минуту, каждую секунду. Когда пила входила в дерево, ему казалось, что он слышит её голос. Когда ветер шумел в вершинах, ему чудилось, что она зовёт его.
Он искал её. После работы он уходил в лес, бродил по глухим тропам, заглядывал в заброшенные избушки, проверял старые охотничьи зимовья. Он знал, что она где-то здесь, в этих лесах. Чувствовал. Но не мог найти. Лес был огромен, глух, и она спряталась так, что никто не мог её отыскать.
— Прохор, — окликнул его староста, — ты чего встал? Солнце высоко, а ты столбом стоишь.
Прохор не ответил. Он опустил пилу, выпрямился, посмотрел на старосту пустыми глазами.
— Отпусти, — сказал он. — На сегодня.
Староста хотел возразить, но, взглянув на его лицо, только махнул рукой:
— Иди. Всё равно толку с тебя сегодня не будет.
Прохор бросил пилу, подхватил котомку и ушёл в лес. Он шёл быстро, размашисто, сворачивая с тропы на тропу, всматриваясь в каждый овраг, в каждую полянку. Он знал, что скоро, очень скоро, он найдёт её. Он чувствовал это, как чувствуют звери воду. Где-то здесь, за этими соснами, за этим оврагом, она ждёт его.
Ждёт и, может быть, уже не одна.
Он шёл до самого вечера, пока небо не начало темнеть, а лес не наполнился сумерками.
Он не нашёл её. Он сел на поваленное дерево, опустил голову, и тихо, по-мальчишески, заплакал. Слёзы текли по щекам, падали на мох, и он не утирал их.
Он плакал о ней, о ребёнке, о своей нелепой, вывернутой наизнанку жизни.
— Где ты? — шептал он. — Где ты, Анфиса?
Я найду тебя. Я обещаю.
Я найду.
Он вернулся в деревню затемно. Марья ждала его на крыльце, как всегда, с ужином, с тревогой в глазах. Она не спрашивала, знала — не нашёл.
— Садись, поешь, — сказала она.
— Не хочу, — ответил Прохор, проходя в избу.
Он лёг на лавку, повернулся к стене. Марья постояла над ним, вздохнула, накрыла его тулупом. Потом села к столу, подперла голову рукой, задумалась.
Пётр, который всё это время молчал, отложил лапоть, который плёл, и тихо сказал:
— Найдёт. Я знаю. Найдёт.
— Найдёт ли? — прошептала Марья. — Лес-то большой.
А она, поди, затаилась.
Боится.
— Найдёт, — повторил Пётр. — Сердце найдёт. Оно всегда находит.
Марья посмотрела на мужа, и в глазах её стояли слёзы. Она хотела верить. Она должна была верить.
***
Дни в избе Березиных тянулись медленно, но с какой-то новой, налаженной размеренностью.
Пётр, хоть и кашлял по-прежнему, но уже вовсю орудовал во дворе — починил крышу на хлеву, поправил забор, даже начал мастерить новую соху. Силы его возвращались медленно, но верно, и Марья смотрела на него с тихой радостью.
— Ты, гляжу, совсем поправился, — сказала она однажды, когда он вернулся с огорода, где вскапывал грядки.
— Не совсем, — ответил Пётр, вытирая пот со лба.
— Но уже не тот развалина, что зимой был.
Марья улыбнулась, подала ему кружку кваса. Они стояли на крыльце, смотрели на закат, и было в этом что-то мирное, успокаивающее.
Танька и Федька росли
. Танюха, которой шёл уже девятый год, стала матери первой помощницей. Она умела и печь затопить, и воду принести, и за Федькой присмотреть.
Федька, парнишка лет шести, был непоседливый, всё норовил убежать на речку или в лес, и Марья то и дело посылала дочь искать брата.
— Мам, а Прохор всё ищет ту тётю? — спросила однажды Танюха, когда они с матерью пололи морковь.
— Ищет, — коротко ответила Марья.
— А почему она сбежала? — не унималась дочь.
Марья выпрямилась, посмотрела на Танюху. Девочка была серьёзна, в её больших глазах светилось любопытство, но и что-то ещё — понимание, не по годам взрослое.
— Она боялась, — сказала Марья. — Боялась мужа. Боялась людей. Боялась, что её не поймут.
— А Прохор её найдёт?
— Найдёт, — сказала Марья, и в голосе её прозвучала такая уверенность, что Танюха поверила.
— А когда найдёт, она к нам жить приедет?
Марья помолчала.
— Не знаю, дочка. Может, и приедет.
— А у неё ребёночек будет?
— Будет, — сказала Марья, и сердце её сжалось. — Уже есть, наверное.
Танюха задумалась, копая землю маленькой тяпкой.
— А я буду с ним нянчиться, — сказала она. — Я умею. Я с Федькой нянчилась.
Марья не ответила. Она смотрела на закат, на далёкий лес, где, может быть, в эту самую минуту Анфиса рожала её внука, и молилась. Молилась тихо, про себя, чтобы Господь сохранил их обоих.
Федька в это время возился у забора, строил из палок шалаш. Он был ещё мал, чтобы понимать, что происходит в семье, но чувствовал, что в доме что-то не так. Он часто подходил к Прохору, когда тот возвращался с поисков, трогал его за рукав:
— Прохор, а ты чего такой грустный?
Прохор гладил его по голове, улыбался, но улыбка выходила кривая, невесёлая.
— Устал, брат, — говорил он. — Устал.
— А я тебе свой шалаш покажу, — предлагал Федька. — Там хорошо. Спрятаться можно.
— Спрятаться, — повторял Прохор, и в глазах его загоралась тоска. — Надо не прятаться, а искать.
Но Федька не понимал. Он тащил брата за руку, показывал своё убежище под старой ивой, и Прохор послушно шёл, садился рядом с мальчишкой, смотрел на реку, на небо, на облака, которые плыли куда-то далеко-далеко, туда, где, может быть, она сейчас смотрит на те же облака и думает о нём.
***
В лесу, в старой сторожке, Анфиса уже не могла ни стоять, ни сидеть. Она лежала на нарах, прикрытая старым тулупом, и ждала.
Боль стала почти постоянной, накатывала волнами, сжимала, отпускала, сжимала снова. Она потеряла счёт времени. Ей казалось, что прошла вечность.
. И она не кричала. Она дышала, глубоко, размеренно, и в промежутках между схватками шептала молитвы, которые знала с детства.
За окном смеркалось. Лес наполнился тенями, и где-то далеко заухал филин. Анфиса смотрела на оконце, где проступала первая звезда, и ей казалось, что эта звезда — знак. Знак того, что она не одна. Что кто-то там, наверху, видит её, помнит, не оставляет.
— Ну, — сказала она, когда очередная волна боли накрыла её с головой. — Ну, давай. Я готова.
Она стиснула зубы, ухватилась руками за край нар, и в этой схватке, в этой боли, в этом последнем, отчаянном усилии было всё: её жизнь, её надежда, её любовь.
Она рожала не просто ребёнка — она рожала новую жизнь для себя. Жизнь, в которой не будет побоев, страха, унижения. Жизнь, ради которой стоило вытерпеть всё.
В сторожке было темно, только тусклый свет догорающих углей освещал её лицо, мокрое от пота и слёз. И когда в тишине леса раздался первый, тонкий крик, Анфиса заплакала.
Заплакала от боли, от облегчения, от невероятного, огромного счастья, которое заполнило всё её существо.
Она подняла его, маленького, тёплого, скользкого, прижала к груди. Он кричал, размахивая крошечными ручками, и в этом крике было столько жизни, столько силы, что Анфиса засмеялась сквозь слёзы.
— Мальчик, — прошептала она, разглядывая его в темноте. — Мальчик. Сын.
Она прижала его к груди, нащупала губами его макушку, пахнущую кровью и чем-то сладким, родным.
— Здравствуй, — сказала она. — Здравствуй, родной. Я твоя мама. А у тебя есть папа. Он хороший. Он самый лучший. Он тебя найдёт. Обязательно найдёт.
Ребёнок, успокоенный её голосом, затих, прижался к ней, и Анфиса почувствовала, как по её щекам текут слёзы — тихие, благодарные. Она лежала на нарах, прижимая к себе сына, и смотрела на звёзды, которые уже вовсю сияли в оконце. И ей казалось, что они сияют ярче, чем когда-либо, и что где-то там, за лесом, кто-то тоже смотрит на эти звёзды и думает о ней.
А в Березине, в избе Березиных, Прохор спал тревожным сном. Ему снился лес, и в лесу — женщина с рыжими волосами, которая держала на руках младенца и улыбалась ему. Он проснулся в холодном поту, сел на лавке, прислушался. В избе было тихо, только за стеной возился сверчок.
— Анфиса, — прошептал он в темноту.
Он не знал, что в эту самую минуту, в глухом лесу, его сын сделал первый вдох. Не знал, что Анфиса, измученная, счастливая, прижимает к груди их дитя и шепчет ему его имя. Не знал, но чувствовал. Чувствовал всем сердцем, всей душой, каждой клеткой своего тела, что где-то там, за соснами, за оврагами, за черёмуховыми зарослями, началась новая жизнь. Его жизнь. Их жизнь. И он должен найти её, чего бы это ни стоило.
****
Слух о заброшенной сторожке принёс в Березино старый пасечник Еремей. Он редко показывался в деревне — жил в лесу, в своей пасеке, и люди поговаривали, что он знает лес как свои пять пальцев, знает каждую тропу, каждое дупло, каждое звериное логово. В то утро он пришёл на базар — обменять мёд на крупу и соль, и, увидев Прохора, который сидел на завалинке у своей избы, подошёл, присел рядом.
— Ты, слышь, Березин, — сказал он, щурясь на солнце, — всё ищешь ту, что из Заречья сбежала?
Прохор поднял голову. Сердце его забилось часто, гулко.
— Ищу, дедушка. Не найду никак.
Еремей помолчал, поковырял палкой землю.
— А ты в Заречье спросил? — спросил он, будто невзначай.
— Спросил. Никто не знает. Говорят, в лес ушла, а куда — неведомо.
Старик кивнул, будто ждал этого ответа. Он долго молчал, и Прохор уже думал, что он встанет и уйдёт, но Еремей вдруг сказал:
— А есть там, в лесу, за Кривым оврагом, старая сторожка.
Лесник в ней жил, когда я ещё молодым был. Теперь там никто не живёт. Изба покосилась, но печь цела. Место глухое, болотистое.
Туда никто не ходит. А я вот недавно ходил, пасеку проверял, так вроде дымок над той стороной видел. Думал, почудилось. А может, и нет.
Прохор вскочил, схватил старика за плечи.
— Где? Дедушка, где эта сторожка?
Еремей отстранил его руку, нахмурился.
— Не спеши, паря. Туда дороги нет. Через болото надо, через овраг. Конь провалится. Пешком идти — увязнешь. Да и не знаешь ты тех мест.
— Я найду! — Прохор уже рванулся к конюшне. — Я найду, дедушка!
Скажи только, где искать!
Старик вздохнул, покачал головой, но всё же сказал:
— Иди от Заречья лесом, всё прямо, мимо старого дуба, что молнией разбит, потом повернёшь на восход, там овраг, а за оврагом — сосняк. В сосняке и сторожка. Только коня не бери, пешком иди. Или верхом, но в обход, через дальнюю дорогу. Конь по болоту не пройдёт.
Прохор не дослушал. Он вскочил в седло, даже не оседлал как следует, накинул потник, вскочил на Буланую и вылетел со двора.
Марья выбежала на крыльцо, закричала что-то, но он уже не слышал.
Он летел по улице, мимо изб, мимо колодца, мимо людей, которые шарахались в стороны, а в ушах у него стучало только одно: «Сторожка. Сторожка. Она там. Живёт. Ждёт».
Буланая несла его быстро, уверенно. Он не жалел коня, гнал во всю прыть, и ветер свистел в ушах, и лес приближался, раздвигая свои зелёные стены. У околицы Заречья он свернул в лес, не въезжая в село. Он боялся, что кто-нибудь остановит, спросит, зачем, куда, и потеряет время. Лес принял его, и он погнал лошадь по узкой, едва заметной тропе, туда, где, как сказал Еремей, стоял старый дуб, разбитый молнией.
Он нашёл дуб быстро — чёрный, обгорелый, с расщеплённым стволом, он торчал на опушке, как старый ветеран. Прохор повернул на восход, туда, где солнце пробивалось сквозь густые кроны. Лес стал темнее, сырее, и под копытами Буланой захлюпала вода. Он вспомнил слова старика: «Там болото». Придержал коня, огляделся. Впереди, сквозь чащу, угадывался овраг, поросший ольхой.
Дальше верхом было нельзя. Прохор спешился, привязал Буланую к сосне, похлопал по шее:
— Жди здесь, — сказал он. — Я скоро.
И пошёл пешком. Овраг был глубокий, скользкий, и он скатывался по глинистому склону, цепляясь за корни, за кусты. На дне журчал ручей, и вода была ледяной, но он не чувствовал холода. Он перешёл ручей вброд, выкарабкался на другой склон и оказался в сосняке. Сосны стояли здесь высокие, прямые, и под ними было светло, сухо, пахло смолой и нагретой хвоей.
Он пошёл быстро, не разбирая дороги, и вдруг увидел её.
Избушка стояла на краю небольшой поляны, прижавшись к высокой сосне. Крыша её просела, стены почернели от времени, но труба дымилась тонкой, едва заметной струйкой.
Дымок, о котором говорил Еремей.
Прохор остановился.
Сердце его колотилось так, что, казалось, готово выскочить из груди. Он стоял, не в силах сделать шаг, и смотрел на эту покосившуюся дверь, на мутное окошко, за которым угадывался слабый свет.
Она там. За этой дверью. Жива. Ждёт. Или не ждёт? Может, она не хочет его видеть?
Может, она сбежала, чтобы он её не нашёл?
Он шагнул. Потом ещё. Потом подошёл к крыльцу, и доски заскрипели под его ногами.
Он поднял руку, чтобы постучать, но дверь вдруг распахнулась сама, и на пороге стояла она.
Анфиса.
Он узнал её сразу — по рыжим волосам, которые выбивались из-под платка, по серым глазам, которые смотрели на него широко, испуганно, по её тонкой, исхудавшей фигуре.
Но что-то в ней изменилось.
Она была не одна. На руках она держала свёрток, маленький, тёплый, и из свёртка доносилось тонкое, едва слышное дыхание.
— Прохор, — прошептала она, и голос её дрогнул.
— Ты… ты нашёл.
Он не ответил.
Он смотрел на ребёнка — на крошечное личико, которое виднелось из-под тряпицы, на закрытые глазки, на маленький кулачок, высунувшийся наружу. И всё, что было в нём эти месяцы — боль, отчаяние, злоба, — всё ушло, растворилось, исчезло, оставив только одно: огромное, невыразимое счастье.
— Сын, — сказал он, и голос его сел. — Мой сын.
Анфиса кивнула, и по щекам её потекли слёзы.
— Твой, — прошептала она. — Твой, Прохор. Я назвала его Иваном. Ванькой.
Прохор шагнул вперёд, обнял их обоих — её и ребёнка, — прижал к себе, и она почувствовала, как он дрожит.
Дрожит от волнения, от радости, от всего, что накопилось в нём за эти долгие, мучительные месяцы.
— Я искал тебя, — сказал он, уткнувшись лицом в её волосы. — Каждый день. Каждую минуту. Я знал, что ты жива. Я знал.
— Я боялась, — ответила она. — Боялась, что он тебя убьёт. Боялась, что твоя мать… что ты…
— Мать теперь не против, — перебил он.
— Она сама хотела ехать к тебе, просить прощения. Она поняла. Всё поняла.
Анфиса подняла на него глаза — заплаканные, светящиеся.
— Правда? — спросила она.
— Правда. — Он поцеловал её в лоб, в щёки, в губы. — Правда, Анфиса. Всё теперь будет по-другому. Я тебя не брошу. Никогда. Никогда больше не бойся.
Она прижалась к нему, и он чувствовал, как её плечи вздрагивают, как она плачет — тихо, облегчённо. Ребёнок заворочался между ними, пискнул, и они оба замерли, глядя на него.
— Иван, — повторил Прохор, осторожно касаясь пальцем крошечной щеки. — Иван Прохорович Березин. Здравствуй, сынок.
Ребёнок открыл глаза — мутные, невидящие, но уже светлые, светлые, как у отца. Прохор смотрел на них, и в душе у него разливалось что-то огромное, тёплое, чему не было имени. Он понял, что теперь у него есть ради чего жить. Ради них.
— Поехали домой, — сказал он. — Сейчас же. Я лошадь оставил у оврага.
Собери вещи.
— А Григорий? — спросила Анфиса, и в голосе её прозвучал страх. — Он же… он же убьёт нас.
— Не убьёт, — твёрдо сказал Прохор. — Я его бил. Разбил морду так, что он теперь неделю не встанет.
И если ещё раз сунется — убью. Не боись.
Анфиса смотрела на него, и в глазах её был ужас — не перед Григорием, а перед тем, что Прохор мог пойти на такое.
— Ты не убивай, — прошептала она. — Не надо.
Ради нас. Ради Ваньки.
— Не буду, — пообещал он. — Но ты с ним больше не будешь жить. Ты теперь с нами.
С нами, поняла?
Она кивнула, улыбнулась сквозь слёзы и пошла собирать узел.
Вещей было мало: тряпки, пелёнки, краюха хлеба, старая шаль. Всё, что нажила за эти месяцы. Она оглянулась на сторожку, на печь, которая согревала её все эти долгие дни, на оконце, в которое она смотрела на звёзды, и перекрестилась.
— Спасибо тебе, — сказала она сторожке. — Спасибо, что приняла.
Прохор взял узел, перекинул через плечо, другой рукой обнял Анфису за плечи, и они вышли. Лес встретил их солнцем, птичьим гомоном, запахом сосны.
Ванька, укутанный в шаль, спал, и лицо его было спокойно, безмятежно.
Они шли медленно, осторожно, обходя болото, пробираясь через овраг.
Прохор нёс узел, помогал Анфисе переходить ручей, оберегал её и ребёнка.
Буланая ждала их там, где он её оставил, и, увидев хозяина, тихо заржала.
— Ну, красавица, — сказал Прохор, гладя лошадь. — Теперь нас четверо. Неси, не подведи.
Он усадил Анфису в седло, сам сел сзади, придерживая её одной рукой, другой — узел.
Ребёнок лежал у неё на руках, и она прижимала его к груди, защищая от ветра, от веток, от всего мира.
— Держись, — сказал Прохор. — Поехали.
Буланая пошла шагом, потом рысью, и лес зашумел вокруг, провожая их. Прохор смотрел на Анфису, на её рыжие волосы, которые развевались на ветру, на свёрток у неё на руках, и ему казалось, что всё это — сон. Сон, который наконец-то стал явью.
Они выехали из леса, когда солнце уже клонилось к закату.
Впереди показалось Березино — крыши, дымы, знакомые с детства места. Анфиса сжалась, прижалась к Прохору.
— Боюсь, — прошептала она. — Твоя мать…
— Не бойся, — ответил он. — Я с тобой.
Они въехали в деревню, и люди провожали их взглядами — кто удивлёнными, кто осуждающими, кто понимающими. Прохор не смотрел на них. Он вёл лошадь прямо, к своему дому, к крыльцу, где стояла Марья, бледная, с застывшим лицом.
Она вышла навстречу, когда Прохор спрыгнул с лошади и помог Анфисе слезть. Ванька проснулся, заворочался, заплакал тоненько, и этот плач нарушил тишину, повисшую над двором.
Марья смотрела на Анфису, на ребёнка, и губы её дрожали.
— Входите, — сказала она тихо. — Входите в дом.
Анфиса подняла на неё глаза — испуганные, но твёрдые. Она прижала ребёнка к груди и, не сказав ни слова, шагнула через порог.
Марья пошла за ней, и в избе, где всё ещё пахло пирогами и молитвой, они остановились друг против друга.
— Прости меня, — сказала Марья, и голос её дрогнул. — Прости, Анфиса. Я была неправа. Я…
Она не договорила. Анфиса шагнула к ней, протянула ребёнка.
— Вот, — сказала она. — Твой внук. Иван.
Марья взяла свёрток, прижала к груди, и слёзы хлынули из её глаз. Она смотрела на маленькое личико, на светлые глаза, которые смотрели на неё с детским любопытством, и всё в ней перевернулось.
— Иван, — прошептала она. — Иванушка. Родной мой.
Она подняла глаза на Анфису, и в этом взгляде было всё: благодарность, просьба о прощении, надежда.
— Живите здесь, — сказала она. — Все вместе. Я помогу. Чем смогу.
Анфиса молча кивнула. Слёзы текли по её щекам, но она улыбалась. Впервые за долгое время — улыбалась по-настоящему, без страха, без боли.
Прохор стоял в дверях, смотрел на них — на мать, на Анфису, на своего сына, — и чувствовал, как внутри у него разливается тепло, которое он так долго искал.
— Ну, — сказал он, улыбаясь, — вот мы и дома.
За окном садилось солнце, и его лучи падали на стол, на иконы, на лица людей, которые наконец-то нашли друг друга. И в этом свете было обещание новой жизни — мирной, спокойной, без страха и позора. Жизни, ради которой стоило пройти через огонь, воду и медные трубы.
. Конец.