РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Сентябрь выдался сухой и тёплый, будто сама земля хотела помочь погорельцам. Бабье лето растянулось на три недели, и это было кстати: времянку успели не только поставить, но и обмазать, и крышу покрыть — не тёсом, на тёс денег не хватило, а дранкой, щепой, которую накололи всем миром. Получилось неказисто, но крепко.
Марья каждое утро выходила на крыльцо Кузьминой избы, щурилась на солнце и думала: ещё денёк, ещё два — и перебираемся.
Кузьма не гнал, но и свои стены, пусть даже из плохо пригнанных брёвен, с щелями, законопаченными мхом и паклей, были лучше чужих.
Пётр всё чаще сидел у нового сруба. Он уже не кашлял так надсадно, как в первые дни после пожара, и даже пробовал брать в руки рубанок — строгал доски для полок. Получалось кривовато, но Марья не переделывала, только хвалила.
— Ну, Пётр Степаныч, — говорила она, — прямо столяр из тебя выходит. Погляди, ровно как в лавке.
Пётр отмахивался, но в глазах у него появлялось что-то тёплое, живое.
Прохор уехал в Луки на лесопилку в начале сентября.
Марья сама собирала его в дорогу: положила в котомку хлеба, луку, вяленой рыбы, которую выменяла у рыбаков, и наказала:
— Как деньги получишь — не трать на пустое. Привези хоть малость, у нас долгов — по самую крышу.
Прохор кивнул, поцеловал мать в щёку, отцу поклонился в ноги и ушёл за околицу, где его ждала попутная телега.
Марья стояла на дороге, глядела вслед, пока пыль не улеглась.
Потом повернулась и пошла к времянке — конопатить стены.
Дни пошли однообразные, тяжёлые, но с какой-то новой, спокойной тяжестью.
Марья вставала затемно, доила корову (Зорька, слава богу, стала давать больше молока — осенняя трава, хоть и скудная, но питательнее сухой июльской), кормила скотину, завтракала с детьми и шла на стройку.
Танюха возилась с Федькой, таскала воду, помогала, чем могла.
Федька путался под ногами, но Марья не гнала — пусть привыкает к работе, мужик растёт.
В конце сентября зарядили дожди. Не те летние, короткие и весёлые, а осенние, затяжные, когда небо превращается в одну сплошную свинцовую тучу и вода моросит, моросит, проникая всюду: за воротник, в щели сапог, в душу. Марья ненавидела эти дожди.
В сухую погоду ещё можно было что-то сделать на улице, а в мокрую приходилось сидеть по избам, и мысли, как назло, лезли в голову тяжёлые: о долгах, о недостроенной печи, о том, что зима не за горами, а у них ни дров толком, ни запасов.
В первую дождливую субботу Марья сидела у Кузьмы в горнице, перебирала тряпьё, чинила детские рубахи, и за окном всё моросило, моросило, и вода капала с крыши в деревянный жёлоб, и от этого монотонного звука хотелось выть.
Танюха сидела рядом, молча перебирала лоскутки.
Федька спал на печи.
В горнице было темно, хоть и день, и Марья зажгла лучину, хотя знала, что это баловство — беречь надо.
— Мам, — вдруг сказала Танюха, — а у нас скоро свой дом будет?
— Будет, — ответила Марья, не поднимая головы.
— А когда?
— Как дожди кончатся, так и переедем.
Танюха помолчала.
— Мам, а там печка будет?
— Будет. Мы её ещё до холодов сложим.
Тятя обещал.
— А я печку красить буду? Как у бабушки Анисьи было?
Марья подняла глаза.
Танюха сидела, серьёзная, с куклой в руках — тряпичной, безымянной, которую сшила ей Аксинья.
Вопрос был не детский, а какой-то взрослый, требовательный: ты обещала нам дом, так давай его настоящим.
— Будешь, — сказала Марья. — Обязательно будешь. Мы с тобой глиной обмажем, потом побелим.
И цветочки нарисуем, как ты любишь.
Танюха улыбнулась, и в этой улыбке было столько доверия, что Марья вдруг остро, до боли в груди, поняла: нельзя обмануть.
Никак нельзя. Что бы ни случилось, дом должен быть настоящим. С печкой, с белыми стенами, с цветочками.
Она отложила рубаху, подошла к окну. Дождь не прекращался.
По стеклу стекали капли, за ними мутнел сад, мокрые кусты, дорога, превратившаяся в сплошную грязь.
— Господи, — прошептала Марья, — дай хоть неделю сухой. Неделю.
А там — как хочешь.
Вроде бы и не молилась она по-настоящему, а так, пробормотала, но на душе полегчало.
Дожди кончились через три дня. Выглянуло солнце — бледное, осеннее, но тёплое.
Земля ещё чавкала под ногами, но уже можно было работать.
Марья вышла на улицу, подставила лицо ветру и почувствовала, как что-то внутри расправляется, оживает.
— Завтра переезжаем, — объявила она вечером за ужином.
— Печь пока не готова, но в холодную погоду можно и в Кузьминой избу́ ночевать, а днём там будем.
И вещи перетаскаем.
Пётр, который в последние дни выглядел бодрее, кивнул.
— Я уж и трубу примерил, — сказал он. — Как просохнет, кладку начнём.
Кузьма, хозяин, сидел тут же, молчал, но было видно, что ему и жалко отпускать, и радостно, что у Березиных своё жильё появляется.
— А вы не спешите, — сказал он. — Место у меня есть.
Живите, сколько надо.
— Спасибо, Кузьма, — ответила Марья. — Но своё — оно своё.
И тебе не в тягость, и нам спокойнее.
На следующий день переезжали. Вещей было немного: один сундук, который уцелел чудом — Кузьма вытащил его из горящей избы, когда Марья металась с коровой, — несколько узлов с одеждой, посуда, что надевали односельчане.
Всё это погрузили на телегу, перевезли за два раза.
Марья вошла в новую избу первой. Внутри было пусто, сыро, пахло деревом, мхом и ещё чем-то горьким, смоляным
. Стены ещё не просохли, пол был земляной, без досок, окна — без рам, пока прикрыты чем придётся.
Но это был их дом.
Она обвела взглядом четыре угла, перекрестилась на восток, где потом поставят божницу, и сказала:
— Ну, здравствуй, новое жильё. Принимай нас.
Потом взяла веник и начала мести. Танюха принесла воды, Федька — тряпку.
Пётр с Кузьмой втащили сундук, поставили в красный угол.
Так, помаленьку, изба начала заполняться, оживать.
К вечеру, когда стемнело, Марья зажгла лучину, и свет её, жёлтый, трепетный, осветил брёвна, земляной пол, лица детей, усталого Петра.
Все они сидели на лавке, сбитой на скорую руку, и молчали.
В избе было тихо, только ветер гулял в трубе, да где-то за стеной шуршали мыши.
— Теперь мы у себя, — сказал Пётр тихо.
— У себя, — ответила Марья.
И, может быть, впервые за всё это время она почувствовала, что беда отступает.
Не ушла совсем — долги остались, скотина худая, хлеба в закромах кот наплакал, — но отступила, дала передохнуть.
Федька, который всю неделю был какой-то тихий, вдруг сполз с лавки, подошёл к матери и прижался к её коленям.
— Мам, — сказал он, — а здесь хорошо.
Пахнет как в лесу.
Марья погладила его по голове.
— Это сосны пахнут, — сказала она. — Из них стены сложены.
Они и будут нас беречь.
Она подняла глаза на Петра. Он сидел, прислонившись к стене, и смотрел в одну точку, но лицо у него было спокойное, даже умиротворённое.
— Завтра рамы поставим, — сказал он. — Стекла в Кузьмы есть старые, я уж договорился. А потом и печь начнём.
Марья кивнула.
— А я огород копать буду, — сказала она. — Пока земля не замёрзла, перекопать.
Они говорили о планах, о том, что надо сделать до зимы, и в этих разговорах была та самая жизнь, которая, казалось, сгорела дотла, но проросла сквозь пепел, как молодая трава.
Когда дети уснули, Марья вышла на крыльцо. Ночь была звёздная, холодная, но безветренная. Небо, чёрное, глубокое, было усеяно звёздами, и одна из них, самая яркая, висела прямо над их новой крышей.
Марья постояла, глядя на неё, и вспомнила, как в детстве бабка говорила: «Это материнская звезда. Кто её видит, того она бережёт».
— Ну, береги, — сказала Марья звёздам.
— И моих береги.
Из избы донёсся тихий Петров кашель, потом всхлипнула во сне Танюха, завозился Федька.
Марья вздохнула, перекрестилась на восток и вернулась в дом.
Там, в темноте, пахло сосной, надеждой и той особой, ни с чем не сравнимой теплотой, которая бывает только в своём углу, под своей крышей, даже если эта крыша ещё протекает, а печь ещё не сложена.
Она легла на лавку, прикрыла глаза и почувствовала, как сон наваливается на неё мягко, бережно, как одеяло. И в этом сне, может быть впервые за долгие недели, не было ни огня, ни дыма, ни криков — только тихий шелест сосновых стен, которые обещали стоять долго, очень долго.
***
Прохор Березин вернулся из Лук в конце октября, когда по ночам уже крепко примораживало, а земля по утрам звонко хрустела под ногой. Вернулся не с пустыми руками: привёз пятнадцать рублей — честно заработанных, тяжёлых, пропахших смолой и опилками.
Мать, увидев деньги, всплакнула, спрятала в заветную тряпицу, а отцу сказала: «Видишь, какой у нас сын растёт».
Пётр только крякнул, но в глазах у него было такое, от чего Прохор вдруг почувствовал себя взрослым. Не парнем, который бегал по Лужкам с косой, а мужиком, кормильцем.
В ноябре староста собрал артель в лес — лесозаготовки начинались до санного пути, пока можно было вывозить брёвна по осенней грязи, на волоках.
Нужны были руки.
Платили не щедро, но хлебом отоваривали, и Прохор, не раздумывая, записался.
Дома отец хоть и поднялся немного, но на тяжёлую работу не годен, а матери одной с хозяйством не управиться.
Значит, ему, Прохору, идти в артель.
Лес стоял в двадцати верстах от деревни, за рекой, в казённой даче. Места глухие, тёмные, сосновые. Артель расположилась в зимовье — старой охотничьей избе, где на ночь набивалось человек двенадцать. Спали на нарах, вповалку, под тулупами, и по ночам изба гудела храпом, скрипом нар, тяжелым дыханием. Пахло потом, махоркой, прелой овчиной.
Прохор в первые дни работал молча, зло, будто пытаясь наверстать то, что недодал отец.
Валил сосны, обрубал сучья, таскал брёвна к волоку.
Руки наливались железом, плечи ширились, спина становилась ровной и крепкой.
За месяц он вытянулся, раздался в груди, и когда в воскресенье мылся в бане, мужики поглядывали на него с одобрением.
— Парень-то у Березиных выправился, — говорили в артели. — Кровь с молоком.
В отца пошёл, да в мать статью.
Прохор слушал эти разговоры краем уха, смущался, отворачивался. Но про себя знал: смотрели на него не только мужики.
В артели было несколько баб — кто с мужиками пришёл, кто вместо мужиков, кто от нужды.
Они валили лес наравне с мужиками, пилили, корчевали пни, и глядеть на них было жутковато: бабье дело — дома, у печи, а тут они, в мужицких полушубках, с топорами, с пилами, голоса хриплые, матерятся не хуже лесорубов.
Одна среди них стояла особняком.
Анфиса.
Так её звали.
Молодая ещё, лет двадцати семи, огненно-рыжая, как осенняя лиственница, и такая же яркая, что глаз нельзя было отвести.
Серые глаза, большие, с прищуром, лицо в веснушках, губы полные, улыбчивые, и вся она — живая, быстрая, спорая в работе.
Косы она заплетала туго, оборачивала вокруг головы, но рыжие пряди всё равно выбивались, вились на висках, и Прохор ловил себя на том, что смотрит на них, на её руки, на то, как ловко она управляется с топором, как легко поднимает брёвна, которые иному мужику не под силу.
Он смотрел на неё тайком.
Сначала стеснялся, потом привык, но взгляда отвести не мог.
В ней было что-то нездешнее, лесное — будто сама сосна обернулась бабой и ходит среди людей, не замечая их изумления.
В артели Анфису уважали.
Работала она споро, без надрыва, знала каждое дело, и когда мужики начинали спорить, кто как валить, она молча брала топор и показывала, как надо. Ей подчинялись без слов.
Прохор однажды спросил у старого лесника Кузьмича:
— Дядька Кузьмич, а откуда она? Анфиса-то?
Кузьмич, дед хмурый, неразговорчивый, покосился на Прохора, долго молчал, потом сказал:
— Ты её не трожь, паря.
Баба она хорошая, да больная. Не телом — душой.
— А что с ней? — Прохор замер, боясь спугнуть откровение.
— Мужик у неё, сказывают, пропойца.
В запое страшный. Два года назад, когда она понесла, он её избил.
Так, что дитя не выносила. — Кузьмич сплюнул, отвернулся. — После того она в деревне не осталась, ушла в артель.
Тут и живёт третий год.
Летом на сплаве, зимой в лесу.
Дома у неё — что? Пустая изба да пьяный мужик, который, слышь, и не помнит, что наделал.
Прохор слушал, и в груди у него поднималось что-то тёмное, тяжёлое.
Ему захотелось найти этого мужика, взять за грудки, трясти, пока тот не заплачет, пока не поймёт, что наделал.
Но он сдержался, только спросил:
— А она? Она его простила?
Кузьмич взглянул на него остро.
— А ты у неё спроси.
Только, паря, бабья душа — потёмки. Простить-то, может, и простила, а забыть — нет.
И ребёнка не вернуть.
С того разговора Прохор стал замечать в Анфисе то, чего раньше не видел.
Она была улыбчива, да — улыбалась часто, легко, но в глазах у неё всегда стояла какая-то задумчивость, будто она всё время прислушивалась к чему-то, чего другие не слышат.
И работала она не так, как остальные бабы, — не с остервенением, не с надрывом, а ровно, мерно, будто знала, что сил надо на много дней, а не на один.
Как-то на второй неделе Прохор и Анфиса оказались в одной паре — валили сосны на делянке.
Утро было морозное, туманное, солнце едва пробивалось сквозь хвою, и лес стоял сизый, заиндевелый.
Прохор взял пилу с одного конца, Анфиса — с другого.
— Ну, Березин, — сказала она, усмехнувшись, — пошли.
Голос у неё был низкий, чуть хриплый, и в этом голосе было что-то такое, от чего у Прохора внутри всё переворачивалось.
Он молча кивнул, и они начали пилить.
Пила ходила ровно, легко — Анфиса вела её уверенно, без рывков, и Прохор чувствовал, как её сила передаётся ему, как они работают в лад, как одно дыхание на двоих.
Он смотрел на её руки — сильные, в мозолях, но с тонкими пальцами, — и думал: как можно было поднять на неё руку?
Как можно было ударить эту женщину, которая умеет держать пилу и улыбаться сквозь мороз?
— Не отставай, — сказала Анфиса, заметив его взгляд.
— Лес не ждёт.
Он дёрнул пилу, заспешил, и она рассмеялась — звонко, по-девчоночьи, и смех этот разлетелся по лесу, ударился о сосны и вернулся эхом.
— Ты чего? — спросил Прохор, смутившись.
— Да ты, гляжу, не на пилу смотришь, а на меня.
Так мы до вечера одну сосну пилить будем.
Она не обижалась, не насмехалась, просто сказала, как есть, и Прохор почувствовал, что краснеет до корней волос.
Хорошо, что мороз — можно списать на холод.
Сосна дрогнула, затрещала, и они отскочили в стороны.
Дерево рухнуло, подняв тучу снежной пыли, и когда всё улеглось, Анфиса стояла близко, совсем близко, и сдувала с лица снежинку.
— С тобой хорошо работать, Березин, — сказала она просто.
— Спокойно.
Она повернулась и пошла к следующей сосне, а Прохор стоял, смотрел ей вслед, и в груди у него колотилось что-то огромное, незнакомое, чему он не знал названия.
Днём в зимовье обедали.
Варили кашу на костре, хлебали из общих мисок, и Прохор старался сесть так, чтобы видеть Анфису.
Она ела медленно, задумчиво, и соседка, баба Настасья, что-то шептала ей на ухо.
Анфиса отмахивалась, улыбалась, но улыбка выходила грустной.
После обеда, когда мужики закурили, а бабы убрали посуду, Прохор вышел на улицу.
Мороз крепчал, небо очистилось, и солнце стояло низко, багровое, готовое к закату.
Он прислонился к стене зимовья, смотрел на лес, на дым, что тянулся из трубы, и думал.
Он думал о том, что ему семнадцать, что он мужик, кормилец, что отец поднялся, мать держится, сестрёнка и брат растут.
И ещё он думал о том, что есть на свете женщина с рыжими волосами, которая умеет улыбаться сквозь боль, и что он, Прохор Березин, готов стоять рядом с ней, пилить лес, таскать брёвна, работать до седьмого пота, лишь бы она смотрела на него своими серыми глазами и говорила: «С тобой хорошо работать».
Из дверей вышла Анфиса. Заметила его, остановилась.
— Чего стоишь? Замёрзнешь.
— Думаю, — ответил Прохор.
— О чём?
Она подошла ближе, тоже прислонилась к стене.
От неё пахло дымом, сосной и ещё чем-то неуловимым, тёплым, живым.
— О доме, — соврал Прохор.
Она взглянула на него — пристально, внимательно, будто читала что-то, написанное у него на лбу.
— Дом — это хорошо, — сказала она. — А у меня, знаешь, дома нет.
Есть изба, да там никто не ждёт.
Она сказала это просто, без жалости к себе, и Прохор вдруг понял, что она не ждёт сочувствия.
Она просто делится, как то, что сегодня мороз, а завтра опять работать.
— А в деревню? — спросил он осторожно.
— Не хочешь вернуться?
Анфиса усмехнулась.
— Чего мне там? — Она подняла руку, потрогала висящую сосульку на крыше.
— Мужик мой, сказывают, совсем запил. Пьёт, пока деньги есть.
А когда нет — на бочке спит, у кабака. Прийти, убирать за ним, стирать, кормить? — Она покачала головой.
— Нет, Березин. Я лучше здесь, в лесу. Тут хоть понятно: дерево свалил — оно лежит, не встаёт, не бьёт, не требует.
Прохор молчал.
Он чувствовал, что должен что-то сказать, но слов не было.
Тогда он просто снял свой тулуп, накинул ей на плечи.
— Замёрзнешь, — сказал он, как она ему только что.
Анфиса удивилась, посмотрела на него, и в глазах её мелькнуло что-то — благодарность?
Изумление?
Она поправила тулуп, запахнулась.
— Ох, Березин, — сказала она тихо. — Совсем ты ещё молодой.
Не греши.
Она вернула ему тулуп, усмехнулась и ушла в зимовье, оставив Прохора на морозе с переполненным сердцем.
Ночью он не спал.
Лежал на нарах, смотрел в потолок, где в щели светил месяц, и слушал, как в темноте дышат люди.
Где-то рядом, в бабьем углу, спала Анфиса. Он не видел её, но чувствовал, и от этого чувства всё тело его горело, будто он объят был невидимым огнём.
Он думал о её словах: «С тобой хорошо работать».
О её руках, о её улыбке, о том, как она сдувала снежинку с лица.
Он думал о том, что она старше, что она замужем, что она — чужая, далёкая, и что ему, семнадцатилетнему парню, не след о ней думать.
Но думал.
Зимовье скрипело, месяц уходил из щели, и где-то далеко в лесу ухал филин.
Прохор закрыл глаза, и перед ними вставало её лицо — сероглазое, веснушчатое, с рыжими прядями на висках. Он засыпал с этим лицом, и во сне она улыбалась ему, протягивала руку, и они вместе валили сосны, огромные, до самого неба, и пила ходила легко, потому что они были вместе.
А утром он проснулся от крика старосты: «Подъём, мужики! Солнце встало!» — и первое, что он увидел, открыв глаза, была Анфиса.
Она сидела на нарах, заплетала косу, и лучи восходящего солнца падали на её волосы, зажигая в них огонь.
Она заметила его взгляд, улыбнулась.
— Вставай, Березин. Лес ждёт.
И он встал. И пошёл за ней, как за огоньком, который светил в темноте, согревал, но которого нельзя было коснуться, потому что обожжёшься. Но он всё равно шёл, потому что не мог иначе.
****
Зима в тот год пришла рано, в конце ноября, и сразу установилась крепкая, снежная.
Деревню занесло по самые крыши, и дороги сделались глухими, непроезжими.
В новой избе Березиных было холодно — печь ещё не просохла как следует, и Марья по ночам укрывала детей всем, что было: тулупами, овчинами, старыми платками.
Сама спала на лавке, вплотную к Федьке, чтобы согревать его своим теплом.
Пётр, хоть и кашлял по-прежнему, но уже вставал и делал по дому что мог: поправил дверь, сколотил полку, даже вырезал из липы новую ложку для Танюхи.
Марья смотрела на его руки — как они медленно, с трудом, но ровно выводили узор на дереве, — и верила, что всё налаживается.
Главной заботой оставалась Зорька. Корова, пережившая пожар, отощала за осень, молока давала мало — едва хватало детям.
Староста, видя бедственное положение погорельцев, разрешил взять в долг у мирского стада ещё одну корову, тёлку трёх лет, рябую, с добрыми глазами.
Марья назвала её Рябой и поставила в хлев рядом с Зорькой.
— Две коровы — это уже хозяйство, — говорила она Петру.
— Выкормим телят, продадим, глядишь, и долги отдадим.
Пётр кивал, но в душе маялся: долг перед мирским обществом висел на них тяжким грузом.
Прибавка к стаду означала и прибавку к корму, а сена они заготовили мало — после пожара было не до того.
Приходилось покупать у соседей, и каждая копейка была на счету.
Танюха, которой пошёл восьмой год, стала матери первой помощницей. Она умела и печь затопить, и воду принести, и за Федькой присмотреть. Федька, мальчуган пяти лет, был непоседливый, всё норовил убежать на улицу, к ребятишкам, и Марья то и дело посылала дочь искать брата.
— Мам, а Прохор скоро вернётся? — спрашивала Танюха, когда в избе становилось особенно тоскливо.
— К святкам, должно, — отвечала Марья.
— Работа в лесу не ждёт.
Она и сама скучала по сыну.
Прохор был её опорой, её надёжной спиной. Она знала, что в артели ему тяжело, но верила, что парень окрепнет, возмужает, вернётся домой совсем другим — настоящим мужиком.
****
В артели жизнь шла своим чередом. Лес валили с утра до вечера, пока хватало свету
. Морозы крепчали, и работать становилось всё труднее: топор примерзал к рукавицам, брёвна смерзались в штабелях, и пила ходила туго, со скрипом
. Мужики матерились, бабы молчали, только пар от дыхания стоял над делянкой, будто изба топилась прямо в лесу.
Прохор работал не покладая рук.
Он стал одним из первых в артели — сильным, ловким, неутомимым.
За ним закрепилось прозвище «Береза», и в этом прозвище было что-то молодое, светлое, как сама берёза на снегу.
Он нравился многим, и мужики уважали его за силу, а бабы поглядывали украдкой — высокий, плечистый, с ясными глазами, он был хорош, и это замечали все.
Кроме Анфисы.
Она держалась от него на расстоянии.
С тех пор, как он накинул на неё свой тулуп в тот морозный вечер, что-то изменилось — но не в ту сторону, о которой мечтал Прохор.
Анфиса стала избегать его. Если раньше они часто работали в паре, то теперь она сама просила старосту ставить её с кем-нибудь другим.
Если прежде она могла сесть рядом за обедом, то теперь выбирала место подальше.
Улыбалась по-прежнему, но улыбка стала какой-то чужой, отстранённой.
Прохор мучился
. Он не понимал, чем прогневил её, что сказал не так.
Ночью, лёжа на нарах, он прокручивал в голове каждое их слово, каждый взгляд, и не находил ответа.
Он хотел подойти, спросить прямо, но что-то удерживало — гордость, или страх услышать то, что разобьёт его надежду.
Они виделись каждый день, но были как два берега одной реки — рядом, но не перейти.
Он смотрел на неё, когда она не видела, ловил каждое её движение, каждый поворот головы.
Она чувствовала его взгляд, но не оборачивалась, только руки её на мгновение замирали, и вздох вырывался глубже обычного.
Однажды, в середине декабря, выдался оттепельный день.
Снег подтаял, стал тяжёлым, и работать было трудно.
Староста отпустил артель пораньше, и мужики разбрелись кто в зимовье, кто в лес по своим делам.
Прохор ушёл в сторону от делянки, к старым соснам, где они с Анфисой когда-то валили лес.
Он сам не знал, зачем идёт — может, хотел побыть одному, может, надеялся на что-то.
Сосны стояли высокие, вековые, в снежных шапках, и под ними было тихо, как в церкви.
Прохор остановился, прислонился спиной к шершавому стволу, закрыл глаза.
В голове шумело, в груди ныло — он не понимал, что с ним происходит, но знал, что так дальше нельзя. Нельзя смотреть на неё, молчать и ничего не делать.
Он открыл глаза и увидел Анфису.
Она стояла в двадцати шагах, у другой сосны, и смотрела на него.
В руках у неё был топор — она, видимо, тоже ушла от людей, искала уединения.
В белом свете дня, среди снегов и сосен, её рыжие волосы горели как пламя, и серые глаза казались почти чёрными.
Они смотрели друг на друга долгую минуту. Молча.
Сердца тянулись, и это было сильнее страха, сильнее запретов, сильнее всего, что они знали о себе и о мире.
— Анфиса, — сказал Прохор тихо, и голос его дрогнул.
Она не ответила.
Но она сделала шаг. Потом другой. Топор выпал из её рук, глухо ударившись о снег.
Она подошла к нему, остановилась в шаге, и он видел, как вздымается её грудь под стёганой курткой, как дрожат ресницы.
— Не надо, — прошептала она. — Не надо, Прохор.
— Почему? — Он не узнал своего голоса — хриплого, низкого, чужого.
— Я старше. Я чужая. Я…
Она не договорила.
Он шагнул к ней, взял её лицо в ладони — обветренные, в мозолях, но нежные, как он сам не ожидал. Кожа её была холодной, но губы — горячими, и когда он поцеловал её, она сначала замерла, а потом ответила — с такой силой, с такой болью, будто ждала этого всю жизнь.
Снег скрипел под ногами, сосны роняли белые хлопья, и где-то высоко в небе пролетела стая птиц, но они ничего не слышали.
Анфиса обхватила его за шею, прижалась всем телом, и он чувствовал, как она дрожит — не от холода, от того, что наконец-то позволила себе то, чего боялась.
— Прохор, — прошептала она, отрываясь от его губ.
— Я не могу…
— Можешь, — сказал он и повёл её за ствол, туда, где густые лапы ели спускались до самой земли, образуя шатёр, полный тишины и тающего снега.
Она отдавалась ему со страстью, которая копилась в ней годами — в одиночестве, в боли, в бегстве от мужа, который разбил её тело и душу.
Она обнимала его за сильные, крепкие плечи, и в этом объятии было всё: благодарность, отчаяние, надежда.
Поцелуи её были нежными, но сквозь нежность прорывался стон — глухой, почти звериный, который вырывался из самой глубины, где жила давняя, неутолённая боль.
Прохор целовал её волосы, пахнущие дымом и хвоей, её глаза, в которых стояли слёзы, её губы, что шептали его имя.
Он не знал, что будет завтра, не знал, правильно ли то, что они делают, — он знал только, что в этот миг она его, а он — её, и что весь мир может рухнуть, но это не важно.
Сосны стояли над ними, молчаливые, древние, и снег падал на их ветви, и в этой белой тишине было что-то первозданное, что-то от начала времён, когда не было ни имён, ни законов, ни сплетен — только мужчина, женщина и любовь, которая не спрашивает разрешения.
Потом они лежали на подстилке из лапника, прижавшись друг к другу, и молчали.
Анфиса гладила его грудь, его плечи, его руки, и слёзы текли по её щекам беззвучно.
— Ты не плачь, — сказал Прохор, вытирая их губами.
— Я от счастья, — прошептала она. — И от страха. Боюсь, что это украдут. Боюсь, что не удержу.
— Удержишь, — сказал он, и она поверила.
Они не знали, что их уже украли.
****
В тот самый час, когда Прохор и Анфиса были под соснами, мимо делянки шёл Егор Кашин, мужик из дальней деревни, прибившийся к артели на подённую работу.
Он искал свой топор, забытый с утра, и свернул в старый сосняк. Заслышав голоса, он остановился, выглянул из-за дерева и увидел их — Прохора и Анфису, обнявшихся, целующихся, потерявших счёт времени.
Егор был мужик не злой, но язык у него был длинный.
К вечеру в зимовье уже шептались, а через три дня весть о том, что молодой Березин спутался с замужней Анфисой, докатилась до деревни.
Первой узнала Дарья, соседка.
Она прибежала к Марье взволнованная, с горящими глазами.
— Марья, а ты знаешь, что про твоего Прохора болтают? — зашептала она, оглядываясь на детей.
Марья выпрямилась, вытирая руки о передник.
— Что болтают? — спросила она ровно, но внутри у неё всё оборвалось.
— Да говорят, с бабой он там, с Анфисой этой, с рыжей. В лесу, говорят, видели.
А она, слышь, замужняя.
Муж у неё пропойца, но муж! Срам-то какой!
Марья молчала.
Лицо её побелело, губы сжались в нитку. Дарья, видя, что не получает ожидаемой реакции, помялась и ушла, бросив напоследок: «Ты бы поговорила с ним, Марья.
Пока не поздно».
Марья постояла посреди избы, потом села на лавку, уронив руки на колени.
Перед глазами у неё стоял Прохор — маленький, который просил молока, который первый раз пошёл в школу, который помогал ей таскать воду из колодца.
И тот, сегодняшний, взрослый, с ясными глазами и крепкими плечами.
— Господи, — прошептала она. — За что?
Вечером, когда Пётр вернулся с речки (он ходил проверять сети), Марья рассказала ему.
Пётр долго молчал, только желваки ходили на скулах.
— Позови, как вернётся, — сказал он наконец глухо.
— Поговорить надо.
— А что говорить? — Марья взглянула на него. — Парень он взрослый.
Сам решает.
— Взрослый не взрослый, а с замужней — грех, — отрезал Пётр. — Да и баба та… она ему в матери годится.
— Не в матери, — тихо поправила Марья.
— Семь лет всего разницы.
Ты меня старше на восемь.
Пётр посмотрел на неё, и что-то в его взгляде изменилось — жёсткость уступила место недоумению.
— Ты что, за них? — спросил он.
— Я за сына, — ответила Марья. — Я не знаю, что там у них.
Но я знаю Прохора.
Он не из тех, кто на глупости пойдёт. Значит, что-то там есть. А сплетни… сплетни всегда были.
Бабы, которые у себя в избах гниют от безделья, только и ждут, кого бы облить.
Она встала, прошла к печи, поправила лучину.
— Ты, Пётр, с ним не ругайся. Поговори, как отец с сыном. Выслушай.
А я… я к Анфисе схожу. Когда приедет.
— Зачем? — нахмурился Пётр.
— Погляжу, — сказала Марья. — Что за женщина такая, из-за которой люди язык чешут.
Она замолчала, и в избе стало тихо, только за стеной возился сверчок, да где-то на улице лаяла собака.
Танюха, которая слышала разговор из-за перегородки, подошла к матери, прижалась.
— Мам, а Прохор женится? — спросила она тихо.
Марья погладила её по голове.
— Не знаю, дочка. Всё в руках Божьих.
Она взглянула в окно, где за стеклом клубилась метель, и подумала: вот так и жизнь — мельтешит, заметает следы, путает дороги. И никогда не знаешь, куда выведет — к добру или к новой беде.
Но одно она знала твёрдо: она будет рядом с сыном. Что бы ни случилось, она не отступится, не предаст, не осудит, как осуждают чужие. Потому что она — мать. А материнское сердце не делит на правильное и неправильное, оно просто любит. И этой любовью, как огнём, можно согреть любую зиму.
. Продолжение следует.
Глава 3