Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
На одном дыхании Рассказы

Ясновидящая Варвара. Глава 53. Рассказ

Все главы здесь
Друзья! Глава готова чуть раньше, и я с радостью вам предлагаю ее для прочтени, не дожидаясь 18.00. Как может автор отблагодарить своих читателей за теплую поддержку, которую вы мне даете? Только своими произведениями. Спасибо вам огромное.
НАЧАЛО
Город еще жил обычной жизнью — будто еще не понял, или не верил… не хотел верить.
Оглавление

Все главы здесь

Друзья! Глава готова чуть раньше, и я с радостью вам предлагаю ее для прочтени, не дожидаясь 18.00. Как может автор отблагодарить своих читателей за теплую поддержку, которую вы мне даете? Только своими произведениями. Спасибо вам огромное.

Глава 53

НАЧАЛО

Ленинград. 1941 год. 28 июня.

Город еще жил обычной жизнью — будто еще не понял, или не верил… не хотел верить. 

С утра тянуло с Невы сыростью, трамваи гремели по рельсам, еще гремели… женщины стояли в очередях с бидонами, дети играли во дворах. 

Произошло… страшное, но что именно? Гражданскую мало кто помнил… Как оно все будет теперь, ведь уже не восемнадцатый, — непонятно. 

Пока люди жили свою, почти привычную жизнь. Но только не те, чьи мужчины — мужья, отцы, сыновья, — уже ушли…

На улицах все чаще можно было видеть военных, идущих строем, грузовики с солдатами…

Аня в тот день проснулась рано — от тревожного шума за окном и непривычной тишины в квартире. 

— Мам, — Аня подошла сзади, обняла, прижалась лбом к теплой спине, — ты плачешь?

Мама стояла у стола, сжимая в руках газету. Папа молча курил у форточки, не глядя ни на жену, ни на дочь.

Светлана быстро вытерла глаза, обернулась и попыталась улыбнуться — не получилось.

— Ничего, доченька… все будет хорошо.

Но Аня уже знала: когда взрослые говорят так, значит, хорошо не будет.

И город это знал тоже.

Люди ходили быстрее, чем раньше, говорили тише, а если и останавливались, то почти всегда возле газетных щитов или у открытых окон, из которых доносились сводки тревожным голосом диктора. 

…Аня шла с мамой по двору, крепко держась за ее руку, и чувствовала, как ладонь матери то и дело сжимается, словно та боялась отпустить ее даже на шаг. Раньше мама никогда так не делала — Аня бегала сама, могла убежать к подружкам, задержаться у качелей, а теперь каждый ее шаг будто проверяли. 

— Мам, а папа пойдет на войну? — спросила она просто, без страха, потому что в семь лет слово «война» еще не имело того веса, который оно получит совсем скоро. — Витькин папа ушел, и Тамаркин. А наш папа? Тоже уйдет? 

Мама остановилась, наклонилась к ней и очень долго смотрела в лицо, будто старалась запомнить каждую черточку.

— Доченька, папа уже ушел, — сказала она наконец, и слезы полились из глаз. 

Эти слова не сразу уложились в голове. Аня знала, что папа военный инженер, что у него форма, что он иногда уезжает, но всегда возвращается. 

Вот и сегодня утром ушел вроде как обычно. Правда почему-то взял ее на руки, крепко обнял и много раз поцеловал, а она, дурочка, вырывалась и кричала: «Папка, пусти! Фу, опять обслюнявил». 

Потом она убежала в гостиную, и папа ушел, а мама зашла и села, и так просидела долго. Аня сначала не замечала, что долго: рисовала, играла с мишуткой. А потом поняла — ей очень захотелось есть, а мама не вставала. 

Теперь Аня кивнула, принимая мамины слова как что-то временное, почти будничное, и только вечером, когда папины сапоги так и не появились в прихожей, а он сам не вошел со словами: «Ну как тут мои девчушки?», к ней впервые подкрался страх — они с мамой остались вдвоем в большой квартире. 

И тогда стало слишком тихо. Даже радио, включенное почти без перерыва, не спасало — голос диктора звучал как из другого мира. 

Ночью Аня проснулась от того, что мама сидела на краю кровати и гладила ее по голове, бесконечно и осторожно. 

…А потом начались дни, которые перестали различаться. Очереди. Карточки. Заклеенные крест-накрест окна. Разговоры вполголоса. И это странное, новое чувство — когда ты ребенок, но вдруг понимаешь, что больше не имеешь права быть маленькой, капризной, беспечной.

…Зима в том страшном году пришла рано и сразу — без предупреждений, без переходов. Мороз вошел в город еще в начале ноября и не собирался уходить. Ветер с Невы колол щеки, проникал до костей, снег скрипел под ногами, а воздух был прозрачным и острым, будто стекло. 

Холод накрыл Ленинград с невиданной враждебностью: морозы были долгие, суровые. В декабре было уже ясно: это не краткое похолодание, не холодный фронт, который уйдет через день-два. Это был ледяной панцирь, в котором оказались люди.

Голод, который осенью казался чем‑то отдаленным, стал уже явным. Блокадные карточки выдавали по нормам, которые едва ли можно было назвать пропитанием: хлеб — крохи, крупы — немного…

Подвести рацион под название «еда» можно было только очень вежливо.

Очереди тянулись километрами, люди ждали часами, а если удавалось получить хоть кусок хлеба — это считалось успешным днем. 

Аня и ее мама Светлана Петровна жили, как и все, в этом холоде и голоде. Дни перемешивались один с другим. 

Радио по утрам еще доносило сводки, но они уже не удивляли — только подтверждали то, что и так знали все: город взят в кольцо, снабжение нарушено, и теперь каждое утро — это новый шаг к неизвестности.

Голод начал сдавливать людей. Не война, не бомбежки, не страх, а именно голод. Он появлялся в каждом движении: люди ели все, что могли растереть в кашу, что можно было сварить, что хоть на мгновение давало ощущение тепла внутри. 

Иногда в туманных разговорах они называли это «выживанием». Но это слово быстро потускнело, когда в домах начали вдруг умирать соседи, знакомые, старики, дети.

Светлана Петровна ночами держала Аню у себя под одеялом — не ради тепла тела, а ради того, чтобы рассказать дочери истории, которые хоть немного отводили от голода. 

В квартире стало холодно так, что дыхание по утрам висело белесым облачком, а простыни по углам примерзали к стене. Дров давно не было, мебель начали разбирать по кускам — сначала табуретку, потом шкаф, потом дверь из кладовки. Светлана Петровна делала это молча, аккуратно, словно боялась, что вещи закричат, если их ломать резко.

Есть хотелось всегда. Не «перед обедом», не «к вечеру», а постоянно — голод стал фоном, как тишина или темнота. Он был не резкий, не сразу мучительный, а тупой, вязкий, засасывающий, будто внутри поселилась пустота, которая медленно, но настойчиво расширялась и дрожала, дрожала, доводя до иступления всех: и сильных, и слабых. 

Аня перестала расти, перестала играть и смеяться, прекратила задавать лишние вопросы. Она быстро научилась главному блокадному умению — терпеть и не жаловаться.

Карточки берегли как самое дорогое. Хлеб резали ниткой, чтобы кусочки были одинаковыми, и Светлана Петровна всегда отрезала себе меньше, а Ане — чуть больше, делая вид, что наелась заранее. Аня это видела и молчала, потому что очень хотела есть. В этой тишине между ними было больше заботы, чем в любых словах.

…Где-то в глубине шкафа, за аккуратно сложенным бельем, лежала похоронка.

Тонкий, серый листок, от которого Светлане Петровне каждый раз становилось плохо — не сразу, не резко, а как от удара, который принимаешь внутрь, чтобы не закричать.

Она доставала его редко, всегда тайком, когда Аня спала или сидела, отвернувшись к окну. Перечитывала короткие, сухие строки, и губы у нее начинали дрожать, но плакать она себе не позволяла. Плакать — значит ослабеть, а она не имела на это права. От мужа не пришло ни единого письма — и сразу она… похоронка. 

Дочери Светлана Петровна ничего не сказала. Наоборот — через день-два доставала аккуратно сложенные письма, которые сама писала, и читала вслух, будто они только что пришли, будто отец где-то далеко, но жив, думает о них, помнит, просит беречь себя.

Светлана Петровна читала тихим голосом:

— Мои дорогие Светик и Анечка. Я знаю, вам трудно, но я хочу, чтобы вы знали — я думаю о вас каждую минуту. Твоя мама, Анюта, — сильная, умная, она бережет тебя, как самое дорогое.

Я далеко, но в моем сердце ты и мама всегда рядом. Берегите себя, мои любимые, смотрите по сторонам, не поддавайтесь страху. Помните, что я вернусь. Обещаю, что вернусь.

Каждый день думаю, как ты, Анечка, смеешься, как играешь, как учишься. Ты ведь пошла в первый класс? Ты — моя гордость и радость. Никогда не забывай, что тебя любят.

Пусть дни бывают тяжелыми, но сердце твое пусть остается светлым. Все будет хорошо. Я верю в вас. Люблю. 

Ваш папа. 

Аня слушала, не в силах оторвать взгляд от матери, сидя рядом, закутавшись в старое пальто, и кивала, прижимая к груди кружку с горячей водой, которая давно уже была не горячей, а просто чуть теплее воздуха.

Она верила, что скоро все кончится, потому что, если не верить, — тогда зачем вставать утром. Слезы блестели в глазах, но она не могла даже вздохнуть.

— Мам… он правда там… думает о нас? — тихо спросила она.

— Конечно, доченька, — сказала мама, поглаживая ее волосы. — И даже если мы его не видим, он с нами.

Аня прижалась к матери сильнее. Теплое плечо, запах шерстяного шарфа, тихий голос… Все это было словно щит, защищающий ее маленькое сердце от холода и голода, который медленно пробирался в дом.

Иногда по ночам Светлана Петровна ловила себя на том, что шепчет в темноте:

«Прости меня… прости…»

Но тут же брала себя в руки. Обман был во благо, во имя жизни, во имя того, чтобы у семилетней девочки оставалась надежда — пусть даже выдуманная.

В Ленинграде тогда многие жили именно так: между правдой и спасительным обманом, выбирая второе, потому что первое убивало быстрее голода и холода.

И Аня взрослела в этом — в холоде, в темноте, в тишине, в материнской лжи, которая была самым чистым проявлением любви, какое только возможно в нечеловеческих условиях.

Поддержать автора можно здесь

Продолжение

Татьяна Алимова