Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

БАБЬИ СЛЁЗЫ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Марья Березина возилась у печи, когда за окном полыхнуло оранжевым.
Сначала она подумала — закат, хотя время было ещё полуденное.
Но свет был не ровный, а злой, мечущийся, и пахло вдруг не хлебом, а палёной соломой.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Марья Березина возилась у печи, когда за окном полыхнуло оранжевым.

Сначала она подумала — закат, хотя время было ещё полуденное.

Но свет был не ровный, а злой, мечущийся, и пахло вдруг не хлебом, а палёной соломой.

Ухват выпал у неё из рук, грохнул о кирпичи, и в тот же миг с улицы донёсся истошный бабий крик:

— Гори-им!

Марья метнулась к двери, распахнула — и её обдало жаром, сухим и злым, словно сама печная заслонка отворилась в преисподнюю.

На задах, у Петра Ильича, полыхал овин. Огонь уже лизал тёмные брёвна, вырывался из-под соломенной крыши клочьями алой пакли, и ветер — тот самый ветер, что с утра дул с востока, — гнал искры на их двор.

— Господи, — выдохнула Марья и обернулась в избу.

Пётр сидел на лавке, бледный, пытался встать, но ноги не держали, он хватался за край стола, и лицо его было страшное — не от огня, а от бессилия.

— Бери детей! — крикнула Марья и сама не узнала своего голоса — низкого, рвущегося, как у мужика на плоту.

— Танюху хватай!

Сама она уже летела в горницу, где на полатях, задрав ноги, спал Федька.

Схватила его поперёк живота, прижала к груди, и он даже не проснулся, только всхлипнул во сне. На пороге столкнулась с Прохором, который вбежал со двора, весь в саже, с перекошенным лицом.

— Мам, у соседа горит! Ветер на нас! Я лошадь вывел, корову не могу — она в хлеву бьётся, боится!

— Выводи, Христа ради! — Марья сунула ему Федьку.

— Держи! Я сама.

Прохор принял брата, что-то крикнул, но она уже не слышала.

Выбежала на двор, где от соседского пожара стало светло, как в пасхальную ночь.

Искры летели густо, падали на сухую прошлогоднюю солому, которой была крыта их рига, и Марья видела, как на стрехе задымилось, зашипело, потом занялось — сперва маленьким язычком, потом сразу гудящим огненным кустом.

В хлеву билась Зорька.

Марья откинула засов, и корова вылетела вон, чуть не сбив её с ног, и понеслась по двору, дикая, с вытаращенными глазами.

Марья успела перехватить верёвку, замотанную на столбе, дёрнула — удержала.

Тяжёлое тело шарахнулось в сторону, но баба, вцепившись, уже тащила животину за ограду, туда, к речке, где народ собирался, таскал вёдрами воду, кричал.

У прясла споткнулась, упала на колено, но верёвку не выпустила. Зорька, чуя воду, рванула, и Марья, волочась по земле, всё-таки вывела её за плетень, там уже чьи-то руки подхватили скотину, и она, не глядя кто, отдала корову.

Оглянулась.

Их рига горела вся. Огонь перекинулся на баню, и крыша уже рухнула внутрь, выбросив сноп искр до самого неба.

Кто-то бежал с баграми, мужики ломали забор, чтобы огонь не пошёл дальше по дворам.

Бабы таскали вёдра из колодца, цепочкой передавая друг другу. Прохор носился с ведром, орал что-то, но слов не было слышно за треском и гулом.

Марья вдруг вспомнила про сундук. В сундуке — всё: сорочки, полотенца, , Петрова праздничная поддёвка, деньги — три рубля с полтиной, завёрнутые в тряпицу. Она кинулась к избе, но дверь была уже горячей, а над крыльцом нависал жар от горевшей бани, и войти было нельзя.

— Мамка! — заорал Прохор, увидев её у порога. Он бросил ведро, подскочил, схватил за плечи, оттащил. — Куда? Там же всё занялось!

— Сундук! — закричала она в ответ. — Там всё!

— Сгорело! — Он тряхнул её, больно, по-мужски. — Жива осталась — и ладно! Танюха где?

Марья похолодела.

— Танюха… — Она оглянулась. Вокруг бегали люди, орали, хлопали вёдрами, падали брёвна.

Девчонки нигде не было. — Танюха! — закричала Марья, и в этом крике было что-то звериное, такое, что Прохор сам отшатнулся.

— Она с тобой была, — сказал растерянно. — Ты в избу за Федькой пошла, а Танюха… она за тобой, наверное…

Марья рванула к избе.

Жар ударил в лицо так, что задышала не могла. Крыльцо уже горело, ступени исчезли в огне, но она полезла — уцепилась за косяк, перекинула ногу, но Прохор сзади обхватил, свалил наземь, навалился всем телом.

— С ума сошла?! — орал он, а она билась, царапалась, выла, потому что там, внутри, могла быть её семилетняя девчонка, которая испугалась и забилась куда-нибудь под лавку, как зайчонок.

— Пусти! Пусти, окаянный!

— Нет!

Тут кто-то из мужиков — Кузьма, сосед с другого конца улицы, — подскочил, помог удержать, и Марья вдруг обмякла, потому что из-за угла избы, держась за стенку, вышла Танюха.

Она была белая, как мел, в одной рубашонке, без платка, и в руках держала — смешно и страшно — деревянную лошадку, Прохорову старую игрушку, которую таскала за собой повсюду.

Девочка плакала беззвучно, только рот открыт, а слёз не видно.

Марья вырвалась, кинулась к дочери, упала на колени, обхватила, прижала к себе так, что Танюха пискнула.

— Жива, жива, — твердила Марья, не понимая, говорит ли она вслух, не понимая, где огонь, где люди, где небо, потому что всё слилось в один сплошной красный гул. — Слава Тебе, Господи, жива…

А изба их уже занималась. Огонь перекинулся с бани на угол, побежал по стене, заглянул в оконце, и стекло лопнуло с тонким, жалобным звоном. Марья смотрела на это, и в ней что-то рвалось, но она не могла понять, что именно: сердце или просто та жила, что всю жизнь держала этот дом.

Кто-то сунул ей в руки ведро, она поднялась, пошла к колодцу, потому что иначе нельзя. Бабы — соседки, Дарья, Аксинья, — уже стояли цепью, передавали воду, и Марья встала в строй, подавала тяжёлые, налитые до краёв вёдра, и не чувствовала, что пальцы обожжены, что колено разбито, что на щеке — ссадина.

Она работала, как машина, не глядя на свой дом, который догорал уже вовсю, и только Танюха, которую подхватила соседка, стояла у плетня, смотрела на мать и всё не могла заплакать.

К вечеру огонь сбили. Помог ветер — переменился, подул с реки, и дальние дворы отстояли.

Но от их дома осталось чёрное печище, дымящиеся брёвна да обгоревший остов печи, который торчал посреди пепла, как памятник.

Марья сидела на земле, обхватив колени, и смотрела на это. Рядом примостился Прохор, хмурый, с опалёнными бровями, молчал.

Пётр, которого вынесли из избы ещё в начале, лежал на тулупе у огорода, смотрел в небо, и губы его шевелились — может, молитву творил, может, с кем говорил незримым.

— Лошадь, — сказал Прохор хрипло. — Буланая цела. И корова. Мы их к реке отвели.

Марья кивнула, не поворачивая головы.

— Сундук вытащили? — спросила тихо.

Прохор помолчал.

— Не успели.

****

— Танюха как? — спросила Марья.

— У Кузьмихи. С Федькой вместе. Спит уж.

Марья помолчала, потом медленно поднялась. Ноги затекли, тело ломило, но она выпрямилась. Оглядела чёрное пепелище, обгоревшие брёвна, среди которых ещё тлели угли, дышали жаром. Ветер доносил запах гари, мокрой золы и далёкой, свежей воды с реки.

— Завтра начнём ладить, — сказала она негромко. — Пока тепло, можно в сарае у Кузьмы пожить.

Он пустит.

Прохор поднялся, взглянул на неё удивлённо: она стояла прямая, только платок сполз на плечи, и волосы, седые уже, выбились из-под него, но в глазах у неё была такая сухая, ясная решимость, что парень не нашёлся что сказать.

— Как же мы… — начал он.

— А вот так. — Она шагнула к пепелищу, присела, подобрала из-под ног что-то — полуобгоревший уголёк, похожий на игрушку, и сжала его в ладони.

— Лесом, помаленьку. Сруб новый не скоро, а времянку поставим. Была бы скотина, были бы руки.

Она повернулась к сыну, и он увидел, что по лицу её текут слёзы, но она не утирает их и не стыдится.

Слёзы капали на чёрную землю, на пепел, на обгоревший уголёк, и в этом было что-то древнее, бабье, что сильнее огня.

— Ты, главное, жив остался, — сказала она. — И дети живы. А изба… изба — дело наживное.

Сзади подошёл Кузьма, положил тяжёлую руку на плечо Прохору, крякнул.

— Ночуйте у меня. Место есть. А завтра мужики скинемся, кто чем. Миром поставим.

Марья кивнула, не оборачиваясь. Смотрела на тлеющие угли, на сизый дым, что тянулся к вечернему небу, и в этом дыме, в этих слезах, в упрямом изломе её бровей было что-то такое, от чего Кузьма крякнул ещё раз и отошёл, чтобы не мешать.

А над деревней уже зажигались звёзды, первые, робкие, и месяц показался из-за леса — тонкий, как серп, которым завтра предстояло начинать новую жизнь.

*****

Марья проснулась от того, что нечем дышать.

На мгновение ей показалось, что она всё ещё там, в избе, когда огонь уже подобрался к стенам и дым забивался в каждую щель.

Она рванулась, открыла глаза — и увидела низкий, чуждый потолок, пахнущий овчиной и табаком. Кузьмина горница. Чужая лавка. Чужое одеяло.

Всё тело ломило, ладони горели — она взглянула на них и увидела красные волдыри, которых вчера не замечала.

Ссадина на колене запеклась, рубаха прилипла к ране.

Рядом, прижавшись друг к другу, спали Танюха и Федька — старшая обнимала младшего, и лица у обоих были в подтёках сажи, но спокойные, детские.

Марья осторожно спустила ноги с лавки, встала.

Голова закружилась, пришлось ухватиться за стену.

В избе было тихо, только за перегородкой посапывал Кузьма, а где-то на печи, должно быть, ворочалась его старуха.

Марья нашла в углу свой передник, накинула на плечи и вышла на крыльцо.

Рассвет только начинался.

Небо на востоке бледнело, обещая ясный день, но над деревней ещё висел сизый, тяжёлый дым.

Он поднимался с того места, где вчера стоял их дом, и стлался низко, цепляясь за ветлы

. Марья пошла туда, не чуя босых ног на холодной росистой траве.

Пепелище дымилось.

Чёрные брёвна, обугленные, беспорядочно наваленные друг на друга, ещё хранили тепло.

Местами из-под них выбивались красные угольки, тлели, гасли. Печная труба торчала посреди этого хаоса, как обгоревший пень, а вокруг валялись черепки, оплавленная посуда, железные обломки. Вчерашний овин соседа тоже превратился в груду золы, и теперь всё это — два пожарища — сливалось в одну чёрную проплешину на зелёном склоне.

Марья постояла, глядя на это, и вдруг присела на корточки.

Рукой, обмотанной тряпицей, она потянулась к чему-то, что блеснуло среди пепла.

Это была ложка. Простая деревянная ложка, почерневшая с одного края, но уцелевшая. Марья подняла её, повертела в руках и сунула за пазуху.

— Тётка Марья, — раздалось сзади.

Она обернулась.

За плетнём стояла соседка, Дарья, молодая ещё баба, с ведром в руке. Лицо у Дарьи было сочувственное, но глаза бегали — хотела спросить, да боялась.

— Ты бы не ходила босиком-то, — сказала Дарья. — Тут гвозди, щепки всякие. Порежешься.

Марья посмотрела на свои ноги, будто впервые их увидела.

Пальцы были в земле, в саже, на левой ступне чернела засохшая кровь.

— Ничего, — ответила она. — Заживёт.

Дарья помялась, потом решилась:

— А что теперь делать-то будете? Мужики с утра сход собирают.

Хотят помочь, кто чем может. Кузьма уже брёвна обещал из своего запаса. Ещё, говорят, волостной старшина может пособить, если прошение подать.

Марья выпрямилась.

— Спасибо, Дарья. Скажи мужикам — спасибо.

Мы не откажемся. А старшине кланяться не пойду. Сама как-нибудь.

Дарья хотела что-то добавить, но Марья уже пошла обратно, к Кузьминому двору, и соседка только вздохнула, глядя ей вслед.

Когда она вернулась, Пётр уже сидел на завалинке, укутанный в тулуп. Лицо его было серое, губы синие, но он держался прямо, и в глазах — Марья сразу это увидела — появилось что-то, чего не было вчера: не то решимость, не то отчаяние, перешедшее в спокойствие.

— Сходила? — спросил он.

— Сходила, — ответила она, садясь рядом.

Помолчали. Из Кузьминой избы вышел Прохор, зевнул, почесал опалённые брови. Увидел родителей, присел на корточки рядом.

— Я к старосте схожу, — сказал он. — Узнаю, может, лесом помогут.

Всё же погорельцы мы, не чужие.

— Не ходи, — вдруг сказал Пётр.

Прохор уставился на отца.

— Как не ходить?

Нам же строиться надо. Времянку хоть какую. До зимы-то недолго.

— Не ходи, — повторил Пётр. — Сам управлюсь.

Марья глянула на мужа.

Она знала этот тон — упрямый, глухой, когда Пётр решал что-то для себя и уже не сворачивал.

— Чем управляться-то? — спросила негромко.

— Ты на ногах еле стоишь.

— А ты? — Он повернулся к ней, и в его глазах блеснуло что-то, похожее на злость. — Ты-то хороша: вся в волдырях, без передника, босая.

А туда же — «сама как-нибудь». Дарье сказала?

Марья опешила. Она не знала, что он слышал.

Пётр отвернулся, закашлялся, долго, надсадно, так что Кузьма, вышедший на крыльцо, замер с кружкой в руке.

— Ладно, — сказал Пётр, откашлявшись. — К старосте схожу сам.

А ты, Марья, сиди. Детей обихаживай.

Он поднялся, опираясь на палку, и пошёл, не оглядываясь.

Прохор кинулся было за ним, но Марья поймала сына за рукав.

— Не надо, — сказала она. — Пусть идёт. Ему это надо.

— Да какой он? — зашептал Прохор. — Он до околицы не дойдёт, упадёт.

— Не упадёт, — сказала Марья и сама не знала, верит ли в то, что говорит. — Не упадёт, потому что упрямый. Как я.

Она усмехнулась краем губ, и Прохор увидел в этой усмешке что-то материнское, родное, от чего у него самого защипало в носу.

Весь день они разбирали пепелище. Соседи приходили помогали: мужики оттаскивали обгоревшие брёвна, бабы носили золу, собирали железо. К обеду подъехал на телеге староста, оглядел пожарище, крякнул, обещал выделить несколько брёвен из мирского леса и уехал.

Марья работала наравне со всеми, не обращая внимания на боль в руках. Только иногда останавливалась, смотрела туда, где вчера стоял сундук, и опять бралась за работу.

К вечеру на месте избы осталась ровная, утоптанная площадка да торчащая печь.

Прохор и Кузьма вбили по углам колья, натянули верёвку — место для времянки.

Марья стояла, смотрела на этот прямоугольник, и ей казалось, что она видит сквозь землю старый подпол, где лежали соленья, где прошлой осенью они с Танюхой прятались от грозы, где Федька нашёл первого ужа и притащил в избу, перепугав всех до полусмерти.

— Мам, — подошла Танюха, держа за руку Федьку. — А мы где спать будем?

— У тётки Дарьи, — сказала Марья. — Ещё немного, и свой дом поставим.

— А какой он будет? — спросил Федька, поднимая серьёзное, перепачканное сажей лицо.

Марья присела, обняла обоих.

— Большой, — сказала она. — С тёплой печкой. С крылечком. И с окошками на улицу.

— А огород? — спросила Танюха.

— И огород посадим. Картошку, морковку, лук. И яблоню у крыльца посадим.

— Как у бабушки было? — спросил Федька.

Марья на мгновение замерла. Бабушка — её свекровь, Анисья, — давно умерла, но яблоня у их старого дома действительно росла, и дети помнили её только по рассказам.

— Как у бабушки, — сказала Марья и почувствовала, как слёзы снова подступают к горлу. Она не стала их удерживать — пусть.

— Ещё лучше будет.

Пётр вернулся только к вечеру.

Он шёл медленно, опираясь на палку, но сам, без чужой помощи. Марья увидела его ещё издали и пошла навстречу.

— Ну что? — спросила, подходя.

— Даст лес, — сказал Пётр, тяжело дыша. — На времянку хватит. И на зиму что-то обещал. Но взаймы, под осеннюю уплату.

— Ничего, — сказала Марья. — Отдадим.Он уж был здесь тоже, приезжал.

Пётр остановился, посмотрел на неё. Глаза у него были красные, запавшие, но в них была та же упрямая искра, что и утром.

— Марья, — сказал он тихо, чтобы никто не слышал. — Ты прости. Что не уберёг.

Она взяла его руку, мозолистую, чёрную от сажи, и прижала к своей щеке.

— Мы вместе уберегли, — сказала она. — Тех, кто главнее.

Пётр кивнул, не сказал больше ни слова. Они постояли так, глядя на чёрное поле, где завтра начнут ставить новые стены, а потом медленно пошли обратно, к людям, к детям, к той новой жизни, которую надо было выстроить из пепла.

Солнце уже садилось за реку, и его косые лучи ложились на дымящиеся угли, на обгоревшие брёвна, на лица усталых людей. Где-то в деревне залаяла собака, закричали гуси, и привычный, мирный звук этот вдруг показался Марье самым дорогим, что у них осталось.

Они живы. Дети целы. Руки на месте. И значит — всё будет.

Она подняла с земли горсть свежей, чистой земли, которую не тронул огонь, разжала пальцы, и земля посыпалась обратно, смешиваясь с пеплом.

— Завтра начнём, — сказала она вслух, и ветер подхватил её слова, унёс в сторону реки, туда, где уже зажигались первые звёзды.

****

Лес привезли на третий день.

Мужики собрались всем миром — кто с топором, кто с лошадью, кто просто так, помочь.

Староста сдержал слово: выделил два воза сосновых брёвен, не самых лучших, но годных.

Кузьма добавил своих, из запаса, что держал на починку. К полудню у пепелища уже возвышалась горка жёлтой древесины, пахнущей смолой и морозом, хотя до морозов было ещё далеко.

Марья с утра поставила квас, нарезала хлеба, выпросила у Дарьи капусты для щей — надо было кормить работников.

Руки её, ещё не зажившие, она обмотала чистыми тряпицами, поверх натянула старые Петровы рукавицы.

Больно было, но она терпела

. На кухне у Кузьмы она была хозяйкой, и никто не смел ей перечить.

Прохор работал с мужиками наравне.

Он скинул рубаху, обнажив худую, но жилистую спину, и подавал брёвна, подхватывал их крюком, помогал класть венцы. Пётр, хоть и пытался встать к делу, больше сидел на завалинке, давал советы, покашливал. Марья поглядывала на него, но не гнала — пусть будет рядом, пусть чувствует, что он тут главный мужик, даже если топор в руках держать не может.

К середине дня пришла Аксинья, старая вдова с соседней улицы. Она принесла крынку молока, горшок толокна и тихо спросила:

— А где детки-то?

— У Дарьи, — ответила Марья. — Танюха с Федькой там. Не хочу, чтобы они на пепелище глазели.

Аксинья покачала головой, помолчала.

— А ты, Марья, сходила бы к бабке Федоре, — сказала она вполголоса. — Она заговор знает, чтобы огонь больше не вернулся.

И чтобы в новом доме лад был.

Марья усмехнулась краем губ.

— Сама управлюсь, — сказала она. — Не до заговоров теперь.

— Эх, Марья, — вздохнула Аксинья. — Бабье дело — верить.

Ты без веры-то как?

Марья не ответила.

Она повернулась к печи, поставила варево, и Аксинья, поняв, что больше не скажет, ушла тихонько, оставив молоко на лавке.

Работа шла

. К вечеру первые три венца уже лежали, обрубленные, пригнанные друг к другу.

Сосновые брёвна, свежие, ещё сочились смолой, и запах этот — горький, живой — перебивал даже гарь, которая всё ещё тянулась от пепелища.

Прохор, разогнув спину, вытер пот со лба, оглядел дело своих рук.

— Растём, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то мальчишеское, почти счастливое.

Мужики засмеялись.

Кузьма, который руководил всей работой, хлопнул Прохора по плечу.

— Растём, паря. Только бы погода постояла.

Дожди пойдут — зальёт всё.

Марья подала ужин прямо на улице, на сбитых из досок козлах.

Щи, хлеб, квас.

Мужики ели молча, устало, но с достоинством.

Потом стали расходиться.

Кто-то сунул Марье в руки рубль — от себя, на подмогу.

Кто-то пообещал прийти завтра ещё.

Когда стемнело, на пепелище остались только свои.

Пётр сидел у недостроенного сруба, гладил рукой шершавый торец бревна.

Прохор курил, прислонившись к печной трубе. Марья мыла посуду в тазу, у Кузьминого крыльца.

— Марья, — окликнул Пётр.

Она подошла, вытирая руки о передник.

— Сядь, — сказал он.

Она села рядом на обрубок бревна. Ночь подступала быстро, звёзды загорались одна за другой, и от реки тянуло свежестью.

— Я вот что думаю, — начал Пётр медленно, словно слова давались ему тяжелее, чем брёвна мужикам днём. — После того, как сруб поставим, я к лекарю схожу.

В город.

Марья удивлённо повернулась к нему.

— В город? Ты ж городских не любишь.

— Не люблю, — согласился Пётр. — Но и так больше не могу. Лежать на печи — не мужицкое дело. Ты вон надрываешься, Прохорка — пашет за двоих. А я…

Он не договорил, но Марья поняла. Кашель, одышка, слабость — он чувствовал себя обузой и не мог с этим смириться.

— Трудно будет, — сказала она осторожно. — Денег нет. Лекарь дорого берёт.

— Продам что-нибудь, — сказал Пётр. — Сбрую, может, или телегу.

Буланая осталась — и слава богу. А сбрую продам.

Марья хотела возразить, но осеклась. Она видела, как мужу тяжело говорить это, как он силится переломить себя, выйти из немочи. Может, и правда, лекарь поможет.

— Как решишь, — сказала она. — Я с тобой.

— Нет, — отрезал Пётр. — Ты здесь нужна. С детьми. И со стройкой. А я один схожу.

Марья вздохнула, но спорить не стала.

— Ладно, — сказала она. — А пока… давай хоть завтракать будешь нормально. Молоко парное пей, яблоки сушёные заварю. Силу набирать надо.

Пётр усмехнулся, первый раз за эти дни.

— Командирша, — сказал он незло.

— А то, — ответила Марья. — Пока ты на печи лежал, я за главную была.

Она встала, поправила платок, взглянула на сруб, который темнел в сумерках, пах смолой и надеждой.

— Завтра ещё рядок положим, — сказала она. — К выходным крышу начнём.

До дождей надо успеть.

Прохор бросил окурок, подошёл к родителям.

— А я, мам, после стройки в Луки поеду. Слышал, там на лесопилке рабочие нужны.

Деньги платят. Помогу рассчитаться с долгами.

Марья посмотрела на сына.

Он стоял, чуть ссутулившись, но в глазах горел тот самый упрямый огонь, который она так хорошо знала по себе.

— Поезжай, — сказала она. — Только не надорвись.

У нас теперь дело общее.

Она положила руку ему на плечо, другую протянула Петру.

Они стояли втроём — баба, больной мужик и ещё не окрепший парень — на чёрной земле, у начала нового дома, и в этом было что-то такое, что сильнее огня, сильнее нужды, сильнее любых напастей.

Где-то в деревне пропел петух — рано, спутал ночь с зарёй. Марья убрала руку, вздохнула.

— Всё, — сказала она. — Спать пора. Завтра рано вставать.

Они пошли к Кузьминому двору, и над ними уже вовсю сияли звёзды — холодные, далёкие, но, казалось, смотревшие на этот маленький сруб с одобрением.

У самого крыльца Марья остановилась, обернулась на пепелище. Там, среди чёрных углей, поднялся первый ряд новых стен, и даже в темноте было видно, как они стоят ровно, крепко, как вытянулись к небу, обещая и тепло, и кров, и ту самую жизнь, которую она, Марья Березина, вытаскивала из пепла зубами, руками, сердцем.

— Всё будет, — сказала она тихо, себе, или звёздам, или той силе, что держала её на ногах все эти дни. — Всё у нас будет.

И пошла в избу, чтобы завтра, затемно, встать, затопить печь, разбудить детей и опять, снова, день за днём, поднимать своё — из ничего.

. Продолжение следует.

Глава 2