Август в тот год стоял тёплый, сухой, будто само время замедлилось, чтобы дать им эти дни. Каждое утро Сергей просыпался с мыслью о ней, и эта мысль была такой светлой, такой нестерпимо радостной, что он даже боялся открывать глаза — вдруг всё окажется сном. Но потом сквозь сон он слышал, как за окном начинается день: петухи, скрип калитки, далёкий голос пастуха, выгоняющего стадо, и понимал — всё правда. Она здесь. Она приехала. И она любит его.
Они виделись каждый день. Это было похоже на второе дыхание, на тот самый глоток свежего воздуха, которого ему не хватало все долгие, серые месяцы между её приездами. Но теперь всё было иначе. Раньше они встречались как старые друзья, с оглядкой, с невысказанным, с вечным «а что, если». Теперь же между ними не осталось недосказанности. Поцелуй под брезентом той грозой всё перевернул, и они оба знали это.
Сергей по утрам заканчивал дела по хозяйству, а потом шёл к бабке Марье. Он старался не бежать, но ноги несли сами, и каждый раз, когда калитка скрипела под его рукой, сердце стучало сильнее.
Тамара ждала. Иногда она выходила на крыльцо ещё до того, как он успевал постучать, словно чувствовала. И тогда они шли — в поле, к реке, в лес, куда угодно, лишь бы быть вместе, лишь бы слышать друг друга, видеть, как свет падает на плечи, как ветер шевелит волосы, как улыбка начинается с уголка губ и заполняет всё лицо.
Однажды — это было в конце первой недели — они забрались на сеновал к Петровичу. Старый сарай стоял на отшибе, и сено там было прошлогоднее, сухое, пахучее. Сергей подсадил Тамару наверх, потом влез сам, и они устроились в самом углу, где сквозь щели в крыше пробивались тонкие лучи солнца, в которых танцевали пылинки.
— Как в детстве, — сказала Тамара, откидываясь на сено. — Помнишь, мы здесь прятались?
— Помню. Ты тогда сказала, что хочешь быть разведчицей, потому что разведчики прячутся лучше всех.
— А ты сказал, что разведчики не едят пирожки с повидлом, потому что их выдают запахи.
— И ты всё равно съела пирожок, — засмеялся Сергей. — А потом мы чуть не задохнулись, потому что Петрович закрыл дверь и мы не могли выбраться.
— Нас тогда нашли только к вечеру. Бабушка плакала, ругалась, а потом всё равно напекла новых пирожков.
Они лежали рядом, смотрели на лучи, на пылинки, и Сергей чувствовал её руку в своей — маленькую, тёплую, с гладкими пальцами, на которых не было мозолей. В городе она не работала руками, как он, и это было странно и немного больно — знать, что её жизнь, её мир так далеки от его мира, что даже руки у них разные.
— Серёж, — сказала она вдруг. — А ты веришь, что можно любить что то или кого то еще?
Он повернул голову, посмотрел на неё. Она смотрела в потолок, и лицо её было спокойным, но он знал этот голос — голос, который спрашивает о чём-то важном, о чём думала долго и боялась спросить.
— Не знаю, — ответил он честно.
Она замолчала. Потом сказала тихо:
— Я иногда думаю о Ленинграде. О своей жизни там. Об институте, о Серафиме Николаевиче, о библиотеке, о… о том, что я там оставила. И мне кажется, что я люблю это всё. А потом я приезжаю сюда, вижу тебя, и понимаю, что там была не любовь. А что это было — не знаю.
— Привычка, — сказал он.
— Может быть, — она вздохнула. — Но мне страшно. Я боюсь, что если останусь здесь, то начну ненавидеть тебя за то, что ты меня удержал. А если уеду — буду ненавидеть себя за то, что не осталась.
— Ты не останешься, — сказал он, и голос его был ровным, но внутри всё оборвалось. — Я же сказал. Ты не для этого.
— А для чего я?
— Для большого. Для умного. Для того, чтобы делать что-то важное. А здесь…
— Что здесь? Здесь тоже можно делать важное, — она села, посмотрела на него почти с вызовом. — Здесь люди живут, работают, растят детей. Это разве не важно?
— Важно, — он тоже сел, взял её за руки. — Но не для тебя. Ты — учительница, ты пишешь книгу про то, как учить детей. Ты нужна там, где много детей, где школы, где… где всё по-другому.
— А здесь дети тоже есть, — упрямо сказала она. — Им тоже нужны учителя. Хорошие учителя.
— Тамара, — он посмотрел ей в глаза, и она замолчала, потому что в его взгляде была та самая боль, которую она боялась увидеть. — Ты знаешь. Ты всё знаешь. Не надо.
Она заплакала — тихо, как всегда, беззвучно, только слёзы текли по щекам, и она не вытирала их. Он обнял её, прижал к себе, гладил по спине, по волосам, и чувствовал, как её тело сотрясают эти беззвучные рыдания.
— Прости, — шептала она. — Прости, я не хочу плакать.
— Не надо просить прощения, — говорил он. — Не надо.
Они сидели так долго, пока слёзы не кончились. Потом она подняла голову, улыбнулась сквозь мокрые ресницы, и эта улыбка была такой хрупкой, такой нежной, что у него перехватило дыхание.
— А давай не будем больше об этом? — сказала она. — Давай просто… будем жить сегодня. Сейчас. Здесь.
— Давай, — кивнул он.
И они действительно больше не говорили о том, что будет в сентябре. Словно заключили молчаливый договор: есть только август, только эти дни, только они вдвоём, и всё остальное — неважно.
***
Жизнь вошла в новую колею. Сергей работал в колхозе с утра до вечера — зерновоз, сено, ремонт техники, — но находил время, чтобы увидеть Тамару. Она помогала бабушке по хозяйству, ходила в лес за грибами, на речку, а вечерами ждала его.
Они встречались либо у реки, на той самой песчаной отмеле, где сидели в первый вечер, либо на крыльце её дома. Бабка Марья сначала поглядывала на них строго, но потом смягчилась и даже оставляла им крыльцо в своё полное распоряжение, находя себе дела в доме или у соседок.
— Сидят, голубки, — говорила она тётке Нюре, качая головой. — И что из этого выйдет — один Бог знает.
— А ты что, против? — спрашивала тётка Нюра, которая давно уже всё пронюхала и теперь следила за развитием событий с неослабевающим интересом.
— Против ли? — вздыхала Марья Петровна. — Парень он хороший, золотые руки, добрый. Да только Томка моя теперь городская. Ей здесь не жить. А ему здесь жить. Как они перекрестятся — ума не приложу.
— Любовь — она всё перекрестит, — авторитетно заявляла тётка Нюра. — Было бы что крестить.
Марья Петровна только вздыхала и качала головой.
Однажды вечером, когда Сергей пришёл, Тамара сидела на крыльце с книгой. Не с какой-нибудь умной, азиатской, как он сначала подумал, а с обычной, старой, потрёпанной — «Анна Каренина».
— Толстого читаешь? — спросил он, садясь рядом.
— А ты знаешь Толстого? — удивилась она.
— А чего его не знать? В школе проходили. «Анну Каренину» не всю, но отрывки. Про мужика, который косил. Помню, как учительница говорила, что Лев Толстой в этом отрывке показал красоту крестьянского труда.
— Ты помнишь, — она посмотрела на него с удивлением и нежностью. — Серёж, ты многое помнишь.
— Что помню, то помню, — он пожал плечами. — А вообще, я люблю читать. Когда время есть. Мать у меня выписывала «Роман-газету», я там много чего прочитал. Шолохова, например. «Поднятую целину».
— Тебе нравится?
— Нравится, — он помолчал. — Про Давыдова там, про Нагульнова. Про то, как мужики к новой жизни привыкали. И про любовь там тоже есть. Про Лушку и Нагульнова.
— Ты романтик, Сергей, — сказала она, и в голосе её была лёгкая насмешка, но глаза смотрели серьёзно.
— Может, и романтик, — усмехнулся он. — Только романтику на хлеб не намажешь.
Она положила книгу, взяла его за руку. Рука его была шершавая, тёмная, с намертво въевшейся грязью, которую не отмыть ни мылом, ни щёткой. Её рука — белая, гладкая, с длинными пальцами, которыми она перелистывала сотни страниц. Они лежали рядом на старых досках крыльца, и эта разница была такой очевидной, такой неумолимой.
— Серёж, а ты бы хотел учиться? — спросила она. — Сейчас? Не после школы, а сейчас?
— Сейчас поздно, — он покачал головой.
— Никогда не поздно. У нас в институте есть вечернее отделение. Рабочий факультет. Можно сдать экзамены, учиться заочно…
— Тамара, — он остановил её. — Ты же знаешь. Мать. Работа. Хозяйство. Я не могу бросить.
— А я не говорю — бросить. Я говорю — учиться. Вечером, после работы. По почте. Я бы тебе помогала, присылала бы учебники, конспекты…
Он смотрел на неё и видел, как она хочет, чтобы он сказал «да», чтобы он согласился, чтобы он сделал шаг навстречу её миру. И ему стало больно оттого, что он не может этого сделать. Не потому, что не хочет, а потому, что знает: это не про него. Он — шофёр, он возит зерно, он чинит трактора, он живёт землёй, а не книгами. И никакие учебники этого не изменят.
— Я подумаю, — сказал он, чтобы не обидеть её.
Она, кажется, поняла, что это отговорка, но не стала настаивать. Только вздохнула и прижалась к нему плечом.
— Как хочешь, — сказала она. — Но ты не думай, что ты глупее тех, кто в институтах учится. Ты умнее многих. Ты просто… другой.
— Другой, — повторил он. — Это точно.
***
В середине августа случилось событие, которое выбило их из этой сладкой, обманчивой колеи. Сергей вернулся с работы рано — председатель отпустил после обеда, потому что комбайн сломался, а запчастей не было, и все стояли. Он зашёл в дом, переоделся, собрался идти к Тамаре, как вдруг услышал голоса за стеной.
Мать разговаривала с кем-то. Голос был низкий, мужской, и Сергей нахмурился — к ним редко заходили чужие. Он приоткрыл дверь в горницу и увидел участкового, дядю Васю, который сидел на табуретке и о чём-то говорил с матерью.
— …так что, Елена Петровна, справку нужно, — говорил участковый. — Без справки в больницу не положат. А операция, сами понимаете, не шуточная.
— Какая операция? — спросил Сергей, входя.
Мать отвела глаза. Дядя Вася обернулся, посмотрел на него, вздохнул.
— Сергей, ты садись. Разговор есть.
Сергей сел на койку рядом с матерью, взял её за руку. Рука была сухая, горячая, и он почувствовал, как она дрожит.
— Что случилось?
— В районе, в больнице, новый хирург появился, — начал дядя Вася. — Хороший хирург, из города приехал. Он говорит, что твоей матери операцию можно сделать. Ноги. Сложная операция, но есть шанс, что ходить начнёт.
Сергей перевёл дух. Шанс, что мать начнёт ходить — это было то, о чём он мечтал все эти годы, но уже почти перестал надеяться.
— Это же хорошо, — сказал он. — Почему вы молчали, мам?
— А что хорошего? — мать заплакала. — Операция дорогая, лекарства нужны, в больнице лежать месяц, а то и два. Где я деньги возьму? Где ты возьмёшь? Мы и так еле концы с концами сводим.
— Деньги — это дело наживное, — сказал Сергей, хотя внутри всё похолодело. Он знал, сколько стоит операция. В прошлом году у соседа из соседней деревни оперировали позвоночник, так он всё хозяйство продал, корову, поросёнка, а денег всё равно не хватило.
— Колхоз может помочь, — сказал дядя Вася. — Я с председателем говорил. Он сказал, что если будет решение правления, то могут дать ссуду. Но отдавать всё равно надо. И не завтра, а в обозримом будущем.
— Отдадим, — сказал Сергей твёрдо. — Мам, ты не думай. Сделаем операцию.
Мать плакала, уткнувшись в подушку, и Сергей гладил её по голове, чувствуя, как в голове лихорадочно крутятся цифры: зарплата, премиальные за уборку, можно взять подработку в районе, можно продать поросёнка, можно…
Вечером он пришёл к Тамаре позже обычного. Она ждала на крыльце, встревоженная, потому что он не пришёл к обеду, как обещал.
— Что случилось? — спросила она, увидев его лицо.
Он рассказал. Говорил спокойно, ровно, как всегда говорил о трудном, но Тамара видела, как он бледен, как сжаты его челюсти, как руки, лежащие на коленях, сжаты в кулаки.
— Сколько нужно? — спросила она.
— Много, — он покачал головой. — Не хочу говорить. Сам решу.
— Серёж, — она взяла его за руку, разжала кулак, вложила свои пальцы в его ладонь. — У меня есть деньги. Небольшие, но я могу…
— Нет, — отрезал он. — Не надо. Это моя забота.
— Твоя, но я… — она запнулась. — Я хочу помочь.
— Поможешь, когда я попрошу, — сказал он, и в голосе его была такая жёсткость, какой она раньше не слышала. — А сейчас не проси. Я сам.
Она не стала спорить. Только прижалась к нему, и они сидели так до темноты, слушая, как стрекочут кузнечики в траве, как где-то далеко лает собака, как тихо вздыхает бабушка за стеной.
***
Следующие дни Сергей работал как одержимый. Он брал любую подработку: возил зерно на элеватор, чинил трактора соседям, даже согласился отвезти лес для нового клуба в райцентр — ночная смена, двойная оплата. Он возвращался домой грязный, мокрый, падал на койку и спал без снов по четыре-пять часов, а утром снова заводил машину и уезжал.
Тамара видела его редко. Он забегал на час, на два, но сил на разговоры у него не было. Они сидели молча, и она чувствовала, как он устал, как тяжело ему даются эти дни, и как он отдаляется — не от неё, а в себя, в свою заботу, в свою боль.
Она приходила к нему домой, помогала по хозяйству, сидела с его матерью. Елена Петровна сначала стеснялась, потом привыкла и даже полюбила Тамару за её тихий, ровный голос, за то, как она читает ей вслух, когда Сергей на работе.
— Ты бы сказала ему, чтобы не надрывался, — говорила Елена Петровна. — Он же себя не жалеет. А я… я лучше буду лежать, чем он на тот свет уйдёт от такой работы.
— Я говорю, — отвечала Тамара. — Он не слушает.
— Он упрямый, как бык, — вздыхала мать. — В отца. Отец его тоже до последнего работал, пока сердце не остановилось. А мы с Серёжей потом… ох, что было…
Она не договорила, заплакала. Тамара сидела рядом, гладила её по руке, и думала о том, как трудна эта жизнь — без мужа, без денег, с больной матерью и единственным сыном, который тащит всё на себе. И она, Тамара, со своей аспирантурой, со своей диссертацией, со своим Ленинградом — что она может противопоставить этой тяжести? Что она вообще здесь делает?
Однажды вечером Сергей пришёл раньше. Он был какой-то странный: лицо серое, глаза блестят, а руки трясутся. Тамара испугалась.
— Что с тобой?
— Ничего, — он сел на крыльцо, вытер лоб рукавом. — Устал.
— Ты заболел?
— Нет. Просто… — он замолчал, потом сказал тихо: — На элеваторе чуть не уснул за рулём. Хорошо, что Петрович окликнул. А то бы… в кювет.
У Тамары сердце упало. Она села рядом, обняла его, прижалась щекой к его плечу.
— Серёжа, ради Бога. Ты же убиться можешь.
— Не могу я остановиться, — сказал он глухо. — Мне деньги нужны. Операция в сентябре. Хирург сказал, что если сейчас не сделать, то потом поздно будет. Мать на всю жизнь инвалидом останется.
— А если ты разобьёшься — что тогда? — спросила она, и голос её дрогнул.
Он не ответил. Только сжал зубы, и она увидела, как на его скулах заходили желваки. Она знала это выражение — когда он упрямится, когда не хочет слышать того, что ему говорят.
— Сергей, — сказала она твёрдо. — Послушай меня. У меня есть знакомые в Ленинграде. Врачи. Я могу поговорить, может быть, они посоветуют что-то, может быть, даже помогут с операцией…
— Нет, — он резко повернулся к ней. — Я не возьму твоих денег. И не надо никуда звонить. Мы сами.
— Гордость? — спросила она, и в её голосе прозвучала горечь. — Из-за гордости ты готов себя угробить?
— Не из-за гордости, — он посмотрел на неё, и взгляд его был тяжёлым, усталым. — А потому что это моё. Моя мать, моя жизнь, моя работа. Я сам должен.
— А я? — спросила она, и голос её сорвался на шёпот. — Я для тебя кто?
Он молчал долго. Так долго, что она уже хотела встать и уйти, но он взял её за руку, не дал.
— Ты — моя радость, — сказал он тихо, и в этом слове было столько боли и нежности, что у неё слёзы навернулись на глаза. — Ты — моя единственная радость. Но эта беда — моя. Не твоя. Я не хочу, чтобы ты тащила на себе мои проблемы. У тебя своя жизнь.
— А если я хочу тащить? — спросила она. — Если я хочу, чтобы это было наше?
— Не надо, — покачал он головой. — Ты уедешь. Через две недели. И всё это останется здесь. И я хочу, чтобы ты уехала с лёгким сердцем, а не с моими долгами.
Она заплакала, навзрыд, всем телом, сотрясаясь от рыданий. Он обнял её, прижал к себе, гладил по голове, по спине, и говорил что-то бессвязное, успокаивающее, но она не слышала. Она слышала только одно: он уже прощается с ней. Он уже отпустил её. В его голове всё уже решено: она уедет, он останется, и это — правильно.
***
На следующее утро Сергей уехал в райцентр за запчастями. Тамара осталась дома, помогала бабушке полоть морковь на огороде. Работа была тяжёлая, но она любила её — любила чувствовать землю в пальцах, видеть, как исчезают сорняки, как ровными рядами остаются полезные ростки. Это успокаивало.
Бабушка работала рядом, молчала, только изредка поглядывала на внучку. Наконец, когда солнце поднялось высоко и стало жарко, она выпрямилась, опираясь на клюку.
— Отдохни, Томка. Пойдём чай пить.
Они сели на крыльце, пили чай из блюдечек, с мятой и баранками. Марья Петровна смотрела на внучку, и в её глазах было то, что Тамара называла «бабушкиным допросом».
— Что, Томка, — сказала наконец старуха. — Скажешь мне или сама буду догадываться?
— О чём, бабушка?
— О том, что у вас с Серёжкой. Я не слепая, вижу. Вы теперь как вода с огнём: то вместе, то врозь, то оба мечетесь.
Тамара вздохнула, отложила блюдце.
— Бабушка, я не знаю, что делать. Я его люблю. Но… — она замолчала, подбирая слова.
— Но город не пускает? — Марья Петровна усмехнулась. — Или ты его не пускаешь?
— Он не может уехать. Мать, хозяйство…
— А ты можешь остаться?
— Я… — Тамара опустила голову. — Я не знаю.
— Вот и я не знаю, — бабушка вздохнула, отпила чай. — Только одно скажу, Томка. Пока вы оба не решите, что для вас важнее — он для тебя или ты для него, — так и будете мучиться. Любовь — она не терпит «но». Любовь — это когда нет никаких «но». Когда есть только «мы».
— А если у нас не получится? — тихо спросила Тамара.
— Не получится — узнаете, — бабушка пожала плечами. — А если не попробуете — будете потом всю жизнь жалеть. Оба. Он — что не поехал. Ты — что не осталась. Или наоборот. Или что не поехали вместе. В общем, будете жалеть, что не попробовали.
Тамара молчала, глядя в сад, где на ветках яблонь уже наливались плоды — жёлтые, румяные, тяжёлые. Она вдруг подумала, что эти яблоки она помнит с детства — те же деревья, тот же запах, те же звуки. А в Ленинграде яблоки другие — привозные, красивые, но без запаха, без этой сладкой, терпкой ноты, которая бывает только здесь.
— Бабушка, — сказала она. — А ты жалеешь, что не уехала?
— Куда? — удивилась Марья Петровна.
— Ну… когда молодой была. У тебя же были возможности. Ты же училась, могла остаться в городе.
Марья Петровна помолчала, потом улыбнулась — той улыбкой, которая делала её лицо молодым и красивым, несмотря на морщины и седину.
— Были, — сказала она. — Дедушка твой, царство ему небесное, меня в город звал. Он тогда уже на заводе работал, квартиру получил. А я не поехала. Здесь осталась.
— Почему?
— Потому что здесь моя земля, — бабушка обвела рукой сад, огород, дом. — Здесь я родилась, здесь мой дом, здесь могилы моих родителей. Я не могла оставить. А дедушка… он вернулся. Через пять лет вернулся. Понял, что без меня не может. И без этой земли.
Тамара взяла бабушкину руку, сморщенную, в тёмных пятнах, с набухшими венами, и прижалась к ней щекой.
— А я боюсь, — прошептала она. — Боюсь сделать не тот выбор.
— А ты не бойся, — бабушка погладила её по голове, как в детстве. — Выбор — он всегда не тот. Потому что ты никогда не знаешь, что было бы, если бы выбрала другое. Но если любишь — выбирай любовь. Остальное приложится. Или нет. Но ты будешь знать, что выбрала главное.
***
В последнюю неделю августа Сергей словно очнулся. Операция матери была назначена на начало сентября, деньги он собрал — с помощью колхоза, с помощью соседей, с помощью председателя, который дал аванс на год вперёд. Он был измотан до предела, но в глазах появился тот свет, который Тамара так любила — спокойный, твёрдый, уверенный.
Они снова стали видеться каждый день. Ходили в лес, на реку, сидели на крыльце до полуночи, разговаривая обо всём и ни о чём. Слово «сентябрь» не произносилось, но висело в воздухе, как туча, которая рано или поздно прольётся дождём.
В субботу, за три дня до её отъезда, они пошли на озеро, что в трёх километрах от деревни. Озеро называлось Светлым, и оно действительно было светлым — вода в нём была чистая, прозрачная, и дно, песчаное, жёлтое, просвечивало насквозь.
Они купались, грелись на солнце, ели хлеб с солью и помидоры, которые бабушка дала с собой. Потом лежали на траве, и Тамара водила пальцем по его груди, по загорелой коже, на которой уже проступали шрамы от мелких порезов и ожогов.
— Серёж, — сказала она. — А ты помнишь, как мы в первый раз пошли на это озеро? Нас тогда школа возила, в пятом классе.
— Помню, — он закрыл глаза, подставляя лицо солнцу. — Ты тогда утопить меня хотела.
— Неправда!
— Правда. Ты меня толкнула, я упал, а плавать не умел. Хорошо, что учитель вытащил.
— Это не я толкнула, — она засмеялась. — Это ты меня дразнил, говорил, что я курица.
— Потому что ты боялась в воду лезть.
— А ты не умел плавать, — парировала она.
— Научился потом. Специально, чтобы ты меня больше не топила.
Они засмеялись, и смех их разнёсся над озером, над лесом, над тихой, тёплой водой. Сергей повернулся к ней, посмотрел в глаза.
— Тамара, — сказал он. — Я хочу тебе кое-что сказать.
Она замерла. Сердце её забилось чаще, потому что в его голосе было что-то новое, чего она раньше не слышала.
— Говори, — прошептала она.
— Я люблю тебя, — сказал он, и эти слова были такими простыми, такими обычными, но она знала, сколько лет они копились в нём, сколько раз он хотел их сказать и не мог. — Я люблю тебя с тех пор, как мы сидели за одной партой. Я люблю тебя всё это время. И я не знаю, что будет в сентябре, но я хочу, чтобы ты знала.
— Я знаю, — она заплакала, но теперь это были слёзы радости, лёгкие, чистые, как вода в озере. — Я тоже люблю тебя.
Он обнял её, и они лежали так, прижавшись друг к другу, слушая, как ветер шумит в соснах, как вода плещется о берег, как где-то в вышине пролетает самолёт, оставляя за собой белую полосу.
— Что же нам делать? — прошептала она.
— Не знаю, — ответил он. — Но что-то сделаем. Обязательно.
Она поверила ему. Потому что он никогда не обещал того, чего не мог выполнить. И если он сказал «обязательно», значит, будет.
***
Последний вечер они провели на крыльце бабки Марьи. Луна стояла полная, и свет её был таким ярким, что можно было читать. Тамара принесла с собой альбом с фотографиями — старый, потрёпанный, в котором хранились снимки за много лет.
— Смотри, — она открыла первую страницу. — Это мы в первом классе. Сидим за партой. Ты синий галстук надел, а я белый фартук.
— Я помню, — Сергей улыбнулся, глядя на маленького мальчика с серьёзным лицом и девчонку с косичками. — У тебя банты были огромные, в полголовы.
— Это мама завязала. Она любила большие банты.
Они перелистывали страницы: школьные линейки, походы, сенокос, праздник в клубе, выпускной. Тамара на каждом снимке была с бантами, с улыбкой, с неизменной короной косы на голове. Сергей — серьёзный, чуть нахмуренный, смотрел куда-то в сторону, будто не верил, что его фотографируют.
— Вот, — она остановилась на последнем снимке. — Это уже после школы. Мы с подружками, а ты стоишь в стороне.
— Я тогда уже знал, что ты уезжаешь, — сказал он тихо. — И не знал, как сказать.
— А что ты хотел сказать?
Он помолчал, потом повернулся к ней, взял за руки.
— Я хотел сказать: останься. Но не сказал. Потому что понимал — нельзя.
— А сейчас? — спросила она, и в её голосе была надежда, которую она пыталась скрыть.
— Сейчас тоже нельзя, — ответил он, и в глазах его была такая боль, что она отвела взгляд. — Но я хочу, чтобы ты знала: когда бы ты ни приехала — я буду ждать. Всегда.
Она прижалась к нему, чувствуя, как слёзы снова подступают к глазам.
— Я приеду, — сказала она. — Обязательно приеду.
— Обязательно, — повторил он, и это слово прозвучало как клятва.
Они сидели так до самого рассвета, пока небо на востоке не начало светлеть, пока звёзды не погасли одна за другой, пока утренняя заря не окрасила всё в розовый и золотой. Петухи уже прокричали второй раз, когда Сергей поднялся, поцеловал её в лоб, легко, как целуют детей, и сказал:
— Мне пора.. Я приду.
— Я буду ждать, — сказала она.
Он ушёл, и она смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом. Потом вошла в дом, легла на кровать, но не могла уснуть. Смотрела в потолок, где трещина шла от угла к углу, и думала о том, что завтра — последний день. Завтра поезд. Завтра — прощание. А потом — год, долгий год, который надо как-то прожить.
Она закрыла глаза, и перед ними встало его лицо: усталое, с ранней сединой, с этими светлыми, выцветшими глазами, которые смотрели на неё так, как никто и никогда не будет смотреть. И она поняла: что бы ни случилось, этот год она выдержит. Ради него. Ради них. Ради того, чтобы снова оказаться здесь, на этом крыльце, под этой луной...
За окном занимался новый день — последний день августа. Последний день их лета.
Продолжение следует ...