Найти в Дзене

Сладкая горечь.Глава первая.Рассказ.

Вокзал в райцентре назывался «Белые берега» — по названию речушки, которая текла за путями, хотя берега у неё были давно илистыми, а белыми их именовали разве что по весне, когда вода поднималась и кипела пеной. Само здание, сложенное ещё при царе из жёлтого кирпича, от времени и здешних ветров сделалось рыхлым, будто печенье, которое долго держали в сыром месте. Кирпич выкрашивался, и по весне у

Фото взято из открытых источников Яндекс
Фото взято из открытых источников Яндекс

Вокзал в райцентре назывался «Белые берега» — по названию речушки, которая текла за путями, хотя берега у неё были давно илистыми, а белыми их именовали разве что по весне, когда вода поднималась и кипела пеной. Само здание, сложенное ещё при царе из жёлтого кирпича, от времени и здешних ветров сделалось рыхлым, будто печенье, которое долго держали в сыром месте. Кирпич выкрашивался, и по весне у стен всегда можно было найти розоватую пыль — её сметали вениками, но она появлялась снова.

Запах тут стоял особый, не городской: креозотом от шпал, пропитанных насквозь, сухой пылью от бесконечных хлебных составов, что по осени тянулись к элеватору, и — если ветер дул со стороны леса — прелой листвой и чуть горьковатым дымом паровозной топки. До отхода вечернего поезда на Ленинград оставалось сорок минут. Это было время тишины: пригородный давно ушёл, дальний ещё не подошёл, и перрон пустел, отдаваясь под подошвы редких прохожих глухим кирпичным эхом. Репродуктор на столбе молчал, только изредка потрескивал, словно прислушиваясь к себе.

Сергей сидел на скамейке у самого края платформы, там, где бетонная плита переходила в щебень, а щебень — в шпалы. Он положил локти на колени и свесил руки — большие, тёмные от загара, с намертво въевшейся в каждую складочку соляркой и маслом. Руки эти сейчас не знали, куда деться: они привыкли к баранке, к рычагу коробки передач, к шершавому боку полуторки, а тут, на гладких деревянных плашках скамейки, чувствовали себя неуклюжими и лишними. Он спрятал их в карманы брезентового плаща, который пропах бензином и зерновой трухой — тем настоянным, густым запахом хлебороба, что выветривается из одежды не за одну стирку.

Перед ним на шпалах лежала тень от старого фонаря. Фонарь был чугунный, с облупленным белым плафоном, и тень от него падала на рельсы изогнутым крестом. Сергей смотрел на неё так, будто пытался запомнить каждое её движение, пока солнце не село окончательно и свет не потускнел, смешавшись с сумерками.

Вдалеке, за семафором, где линия электропередач уходила к горизонту тонкими серебряными нитями, уже показался дымок — ровный, плотный, как нитка, натянутая над полем. Поезд шёл точно по расписанию. Сергей невольно выпрямился, провёл ладонью по волосам, коротко стриженным, с ранней сединой на висках — ему было всего двадцать три, а казалось, что все тридцать.

— Сергей, ты бы хоть цветов ей купил, — раздался скрипучий голос из-за спины.

Торговка семечками, тётка Зоя, вытирала грязной тряпкой стеклянный ящик, в котором, помимо семечек, лежали леденцы-подушечки, сигареты «Прима» и резинки для волос. Она знала Сергея с пелёнок, как и всех в округе, потому что стояла тут с самого открытия вокзала, ещё когда он сам бегал мальчишкой под вагоны застывших составов.

— Не надо ей цветов, тёть Зой, — ответил Сергей, не поднимая головы. Голос у него был глуховатый, с той сипотцой, что появляется у шофёров после долгих смен и дешёвых папирос. — У неё там, в городе, этих цветов — вон какие оранжереи. А наши полевые только пыльцу на кофту посадят.

— Эх, Сережа, Сережа, — тётка Зоя покачала головой, вытерла руки о фартук и, перегнувшись через прилавок, понизила голос до шёпота, словно доверяла великую тайну. — Ты бы ей лучше сказал. По-простому. Чего тянешь-то? Третий год тянешь. Бабка её, Марья Петровна, мне на днях сказывала: девка-то замуж собралась. В городе, говорит, хахаль нарисовался, с кандидатской степенью. Из института ихнего, из Ленинграда самого. Деньги есть, квартиру обещают.

Сергей резко поднял голову. Глаза у него были светлые, выцветшие, как летнее небо над полем, но сейчас в них словно туча прошла — стало темно и тяжело. Он смотрел на тётку Зою так, что та даже попятилась за свой ящик.

— Врёте вы всё, тёть Зоя.

— Ой, батюшки, — обиделась та, но продолжать не стала. Взяла тряпку, сделала вид, что занята делом. — Язык мой — враг мой. Ничего я не знаю. Сама не видела, сама не слышала. Только Марья Петровна баба серьёзная, с ветра слов не бросает.

Сергей снова опустил голову. В груди у него всё сжалось в тугой, болезненный комок. Замуж. Кандидатская степень. Квартира. Эти слова были из другого мира, из той жизни, куда он никогда не попадёт, даже если сядет в этот самый поезд и поедет за ней. Он представил Тамару в Ленинграде: наверное, она ходит по Невскому в своём лёгком платье, мимо огромных домов, мимо реки, мимо людей, которые говорят на другом языке — языке книг, театров, аспирантских семинаров. А он, Сергей, останется здесь, где главные слова — «солярка», «подшипник», «план по зерну».

Репродуктор на столбе зашипел, потом щёлкнул, и механический, равнодушный голос диктора объявил прибытие поезда. Сергей встал. Скамейка жалобно скрипнула под ним, словно тоже заныла от долгого ожидания.

Состав подошёл мягко, почти неслышно — только лязгнули буфера, да где-то в хвосте протяжно, по-живому вздохнул тормозной башмак. Паровоз выпустил облако пара, которое поднялось над перроном белым, сырым призраком, смешалось с вечерним воздухом и стало рассеиваться, обнажая зелёные бока вагонов. Двери распахнулись, выпуская на перрон немногочисленных пассажиров и запах городской суеты — одеколона «Шипр», свежей прессы, табака «Казбек» и чего-то ещё неуловимо чужого, далёкого, что пахло электричками, вокзалами больших городов и чужой, недосягаемой жизнью.

Сергей стоял у края платформы, чуть сутулясь, и руки его, которые он наконец вынул из карманов, сейчас мелко дрожали. Он сжал их в кулаки, спрятал за спину и стал смотреть на вагоны, боясь пропустить тот самый, нужный.

Тамара вышла из среднего вагона. Среди серых платков, телогреек и поношенных пальто она казалась пятнышком яркой акварели — пятнышком, которое вдруг ожило и пошло по перрону. Лёгкое ситцевое платье в мелкий белый горошек по синему полю, соломенная шляпка с короткими полями, которую она держала в руке, и тяжёлая, тёмно-русая коса, уложенная вокруг головы короной. Она шла не спеша, будто бы и не торопясь, но Сергей видел, как она сразу, ещё на ходу, начала искать его глазами.

Увидев его, она на миг остановилась. Поправила воротник платья, тронула косу, будто собираясь с духом, а потом улыбнулась — той улыбкой, от которой у него всегда начинало ныть под ложечкой. Улыбка была робкой, чуть виноватой и в то же время открытой, как у ребёнка, который долго ждал и наконец дождался.

— Здравствуй, Сергей.

— Здравствуй, Тамара.

Он не сделал шага навстречу, она подошла сама. От неё пахло пирожками с яблоками — бабушка Марья всегда пекла их в дорогу, чтобы внучка не голодала, — и чуть-чуть ленинградской сыростью: Нева, должно быть, дышала сквозь гранит набережных, оставляя на одежде эту особую, зябкую свежесть.

— Устал? — спросила она, заглядывая ему в лицо. Ей всегда казалось, что он выглядит усталым, и каждый раз она надеялась, что ошиблась.

— Да нет, — он взял у неё чемодан. Лёгкий, дерматиновый, тёмно-коричневый, с потёртыми углами.

— Ух,лёгкий...Вещей мало взяла?

— Зачем мне много? Я только на август. В сентябре уже на занятия. Аспирантуру, знаешь, никто не отменял.

Она произнесла это обыденно, почти весело, но Сергей услышал в её голосе что-то новое — какую-то обречённость, или, может быть, наоборот, решимость. Он не стал спрашивать. Они пошли по перрону. Шли медленно, Сергей чуть сзади, чтобы видеть, как она ступает — легко, носками вперёд, будто всё время танцует, будто асфальт под ногами не асфальт, а полевая трава. Между ними повисло то особое, хрупкое молчание, которое бывает только при встречах после долгой разлуки, когда слов так много, что они путаются и не выходят наружу, а всё, что нужно, кажется, и так понятно.

***

Они вышли на привокзальную площадь. Здесь было просторнее, и ветер, свободно гулявший между низкими домиками с палисадниками, принёс запах скошенной травы и нагретой за день земли. У автомата с газированной водой, где на ржавой железной сетке стояли гранёные стаканы, ждал Сергеев грузовик.

Машина была старенькая, полуторка, которых в колхозе осталось всего две, но Сергей ухаживал за ней, как за живой. Борта исцарапаны, кабина местами пробита ржавчиной, а на дверце с водительской стороны краской было выведено «Серёга», но он каждое утро протирал стёкла, проверял масло и слушал, как ровно работает двигатель, с той любовью, которую понимают только механики и шофёры. В кузове лежала старая мешковина и валялся пустой масляный бидон — он всегда возил его с собой, чтобы в случае чего долить.

— Садись, — Сергей открыл дверь кабины, постелил на сиденье чистую тряпицу, которую специально для Тамары выстирал и высушил на солнце. — Кабина, правда, продувается, но до деревни полчаса ходу.

— А я и не жалуюсь, — сказала она, забираясь внутрь. — Помню, как мы в школе в такой же ездили на сенокос. Помнишь?

— Помню, — ответил он, обходя машину, чтобы сесть за руль. — Ты тогда испугалась, когда я за руль сел. Сказала, что я разобью колхозный транспорт.

— И разбил бы. Тебе тогда пятнадцать было.

— А я в шестнадцать уже права получил. Сперва на трактор, потом на машину. — Он провернул ключ, нажал на педаль, и мотор завёлся с пол-оборота — отлаженный, послушный. — Держись.

Они выехали за шлагбаум, и дорога пошла полем. Солнце уже коснулось края земли и теперь висело огромным, расплющенным шаром, разливая по горизонту багрянец и золото. Тени от придорожных берёз вытянулись длинными стрелами, перечеркнувшими пыльную дорогу, а сами деревья стояли в странном, торжественном безмолвии, словно провожали день. Воздух в кабине наполнился запахом нагретой листвы, полыни и ещё чем-то неуловимым, что бывает только в конце августа — предчувствием осени, когда лето ещё держится, но уже слышится в нём тихая, щемящая нота увядания.

Тамара смотрела в окно, где за кюветом стеной стояла рожь — тяжёлая, налитая, готовая к уборке. Колосья клонились к земле под собственной тяжестью, и ветер, пробегая по ним, волновал поле, как море. Она вдруг вспомнила, как они в детстве бегали по этому полю наперегонки, как прятались в высокой траве, как Сергей однажды нашёл в поле гнездо перепела и долго показывал ей, прикрывая ладонью, чтобы не спугнуть. Им тогда было по одиннадцать .Он уже тогда был молчаливым и серьёзным, и она уже тогда ловила на себе его взгляды — долгие, изучающие, от которых хотелось улыбаться и одновременно прятаться.

— Серёж, а что у вас нового? — спросила она, не оборачиваясь, чтобы он не видел её лица.

— Что нового... — Он помолчал, переключая скорость на подъёме. — Комбайн у Петровича встал. Вчера полсмены возился, заклёпки вылетели из шнека. Сено второе убрали, стога поставили. Мать в больницу ездила, ноги опять не ходят. Доктор сказал — соль откладывается, надо режим, соль убрать из еды, меньше стоять. А как она меньше будет стоять, если одна в доме? Я ж на работе.

Он говорил об этом ровно, как о сводке погоды, но Тамара вдруг повернулась к нему. В её серых глазах, очень ясных и чистых, с длинными, тёмными ресницами, мелькнула та боль, которую он так старательно избегал. Она видела его профиль: крупный нос, волевой подбородок, резко очерченные скулы, и эту раннюю седину у висков, которую он пытался скрывать, зачёсывая волосы назад. Он был красив той суровой, спокойной красотой, которую даёт тяжёлый физический труд и близость к земле.

— Трудно тебе одному, — тихо сказала она.

— Привык, — коротко бросил он и переключил скорость, чтобы не смотреть на неё. — А у тебя что? Как учёба? Диссертация пишется?

Она поняла, что он переводит тему, и не стала настаивать. Начала рассказывать про институт, про научного руководителя, профессора Серафима Николаевича, который очень строгий, но справедливый, про то, что в сентябре нужно сдавать главу, а она ещё не до конца разобралась с педагогической практикой. Говорила она быстро, чуть торопясь, словно боялась, что он перебьёт или перестанет слушать. Он слушал внимательно, кивал, иногда задавал вопросы — простые, но точные, как всегда умел. Он вообще умел слушать так, что собеседнику казалось: его слова — самое важное на свете.

***

Они въехали в деревню, когда над крышами уже висели сизые столбы печного дыма. Улица Горького, как иронично называлась их главная артерия, была пуста — коровы отстоялись, народ ужинал, и только собаки, проводив машину ленивым лаем, снова затихали в будках. Дома здесь стояли плотно, окнами на улицу, с палисадниками, где цвели георгины и настурции, и с неизменными рябинами у калиток.

Сергей заглушил мотор у калитки, обитой старым дерматином, который когда-то был зелёным, а теперь выцвел до серого. Дом бабки Марьи Петровны стоял на отшибе, с покосившимся плетнём, за которым буйно разрослась малина — крупная, сладкая, вся в солнечных зайчиках. За плетнём виднелся огород с высокими кустами укропа и ровными грядками моркови.

Тамара не торопилась выходить. Она сидела, положив руки на колени, и смотрела на резные наличники, которые Сергей самолично менял прошлой осенью. Он тогда пришёл с топором и рубанком, целый день пилил, строгал, примерял, а она выносила ему чай с мятой и смотрела, как ловко у него всё получается. Бабушка потом хвалила: «Золотые руки у парня, зря ты на него, Томка, не глядишь». Она тогда покраснела и ушла в дом.

— Сергей, — тихо сказала она, не поворачивая головы. — Я должна тебе кое-что сказать.

У него замерло сердце. Слова тётки Зои ударили в голову, как набат. Он сжал баранку так, что костяшки побелели, и почувствовал, как под рёбрами заныло, заныло тупой, тянущей болью.

— Говори, — выдавил он, и голос его прозвучал чужим, хриплым.

Но она не успела. Калитка скрипнула, и на дорожку вышла бабка Марья Петровна — маленькая, сухая, в тёмном платке, завязанном узлом под подбородком, но с живыми, зоркими глазами, которые видели всё и всех. Она опиралась на клюку, хотя ходила ещё бодро, и в руке держала расшитое полотенце — вытирать руки.

— Томка! Приехала! А я уж заждалась, пироги стынут! — заголосила она, и затем, увидев Сергея, добавила с той особой деревенской ласковостью, которая не терпит возражений: — И Сережка! Ну как же без Сережки? Заходите в избу оба! Живо! Нечего в машине сидеть, наговоритесь ещё.

Тамара выдохнула — выдох этот был почти неслышен, но Сергей уловил его краем уха. Улыбка вернулась на её лицо, но теперь она была какой-то другой — слишком спокойной, слишком ровной, как вода в пруду перед грозой.

— Потом, — шепнула она ему, берясь за ручку двери. — Завтра. На покосе. Хорошо?

— Ладно, — кивнул он, хотя внутри всё сжалось в тугой, холодный ком.

Он вылез из кабины, открыл ей дверцу, подал руку, помогая спуститься. Их пальцы встретились на миг — её пальцы были холодными, несмотря на тёплый вечер, а его горячими, шершавыми. Она не убрала руку сразу, и это короткое прикосновение обожгло его, как током.

Он занёс чемодан в сени, где пахло кислым тестом, сушёными грибами и старыми половиками. Поздоровался с бабкой Марьей, которая уже суетилась у печи, вытаскивая чугунок с картошкой и румяные пироги с капустой.

— Ты, Сережа, не уходи, — сказала она, не глядя на него. — Садись к столу, покормлю.

— Спасибо, Марья Петровна, не могу. Мать одна, ужин не готов.

— Эх, — бабка вздохнула, покачала головой. — Ну, с Богом. Тамарку-то довёз, и ладно. Завтра приходи, поможешь сено ворошить, а там и поговорите.

Он вышел на крыльцо и закурил. Сигарета «Прима» — горькая, крепкая, — обжигала горло, но он затягивался глубоко, почти с яростью. У калитки его перехватил сосед дядька Коля, мужик лет пятидесяти, вечно пьяный в стельку, но сегодня он был трезв и потому разговорчив сверх меры.

— Серега, выдь-ка на минуту, — позвал он, кивая на грузовик. — Слышал я, в районе комиссия по технике будет. К сентябрю обещают. Ты бы подготовил полуторку, а то спишут, как пить дать. А на чем тогда зерно возить? На мне, что ли?

— Успеется, дядь Коль, — ответил Сергей, выпуская дым. Спички ломались в пальцах, и он выбросил их в траву.

— Ты гляди, какая приехала, — дядька Коля покосился на закрывшуюся калитку, за которой уже слышались голоса — звонкий Тамарин и ворчливый, но довольный бабушкин. — Городская. Вся из себя... Книжки там свои читает, диссертации пишет. Ты, паря, смотри, не обожгись. Такие огонь любят, а греться не остаются.

— Не ваше дело, — глухо сказал Сергей и, бросив окурок, зашагал прочь, не оглядываясь.

Он прошёл мимо домов, мимо колодца с журавлём, мимо правления колхоза, где уже горел свет в окнах — там, наверное, председатель счёт сводил за день. Ноги сами вынесли его на околицу, туда, где поле переходило в луг, а луг — в низину, где текла их речка Белая. Здесь, на пригорке, они в детстве играли в казаки-разбойники, здесь он впервые поцеловал девчонку — не Тамару, другую, но та девчонка давно вышла замуж и уехала в город, и он почти забыл её лицо. А Тамару помнил всегда. Каждую чёрточку, каждую веснушку на носу, которая появлялась летом, каждую родинку на шее, которую она прикрывала воротником.

Он постоял на пригорке, глядя, как темнеет небо. Звёзды уже загорались — первые, самые яркие, — и Млечный Путь протянулся через всё небо, как бесконечная дорога, по которой не суждено было пройти вместе. Тишина стояла такая, что было слышно, как где-то далеко, за лесом, проходил поезд — тот самый, на Ленинград. Гудок его донёсся сюда приглушённым, печальным вздохом.

Сергей поёжился, хотя ночь была тёплая. Вспомнил её слова: «Я должна тебе кое-что сказать». И слова тётки Зои: «Замуж собралась». Он не знал, чему верить. Может, она хочет сказать, что уезжает насовсем. Может, хочет попрощаться. А может, наоборот... Но на «наоборот» он уже давно не надеялся. Три года. Три лета. Три осени на вокзале, когда поезд увозил её, а он оставался на перроне, глядя вслед зелёным вагонам, пока они не исчезали за поворотом.

***

Он вернулся домой, когда стемнело совсем. Их дом стоял в конце улицы, возле самой околицы, такой же, как и все: бревенчатый, с крышей из шифера, с палисадником, где его мать когда-то сажала флоксы, а теперь флоксы дичали без ухода. Свет в окне горел — мать не спала, ждала.

Он зашёл в сени, скинул плащ, вымыл руки над ушатом, вошёл в горницу. Мать лежала на кровати, укрытая старым одеялом, под которым угадывалось её маленькое, высохшее тело. Ноги были вытянуты, обложены подушками — доктор велел держать их выше. Лицо у матери было бледное, измученное, но глаза — такие же светлые, как у него, — смотрели с тревогой.

— Серёжа, ты чего так поздно? Встретил?

— Встретил, мам. Довёз. Всё в порядке.

— А чего не поужинал у Марьи? Она ж звала, поди.

— Не стал. Хотел с тобой.

Он прошёл на кухню, поставил чайник, достал из печи горшок со щами, которые сварил с утра. Нарезал хлеба, принёс матери на подносе. Она ела медленно, с трудом, и он сидел рядом, смотрел, как она жуёт, и думал о том, что если бы не мать, если бы не хозяйство, если бы не эта земля, он бы, может, тоже уехал. Может, поступил бы куда-нибудь, выучился. Но куда он поедет? Семь классов, шофёрские курсы. В городе таких — тысячи. А здесь он нужен. Здесь без него некому.

— Ты что, Серёжа, невесёлый? — спросила мать, отодвигая тарелку. — Опять из-за Тамарки?

— Всё нормально, мам.

— Не нормально, я ж вижу. Ты мне скажи, сынок. Я хоть и больная, а сердцем чую.

Он помолчал, потом спросил глухо:

— Мам, а если бы я уехал? В город, к примеру. Как ты?

Мать посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом. Потом перекрестила его, медленно, с трудом подняв руку.

— Не держу я тебя, сынок. Если можешь — уезжай. А я как-нибудь... Тётка Нюра присмотрит. Не пропаду.

Она сказала это твёрдо, но он видел, как дрогнули её губы, как глаза наполнились влагой, которую она сдерживала. Он накрыл её руку своей, большой, шершавой.

— Никуда я не уеду. Не бойся.

— А Тамарка? — тихо спросила мать. — Она-то как?

Сергей ничего не ответил. Он встал, убрал со стола, вымыл посуду, помог матери принять лекарства,поправил подушки. Потом вышел на крыльцо, сел на ступеньку, закурил снова.

Он сидел так долго...Луна уже поднялась над крышами, заливая улицу молочным, призрачным светом, в котором всё казалось нереальным, театральным. Где-то за рекой заливалась ночная птица, и этот крик был одиноким, тоскливым.

Он поднял голову к небу. Третий год. Третий август. И он уже знал, что, как и в прошлые разы, всё кончится на вокзале. Под стук колёс. Под протяжный гудок. Под взгляд, который она бросит из окна вагона, — взгляд, в котором будет и благодарность, и вина, и что-то ещё, такое огромное, что не умещается в слова. А он останется стоять на перроне, как всегда, пока поезд не скроется за семафором, пока не останутся только рельсы, пустые и блестящие в утреннем свете.

Он докурил, затушил окурок о подошву ботинка и вошёл в дом. Мать уже спала, тихо посапывая. Он лёг на свою койку у печи, закрыл глаза, но сон не шёл. Перед глазами стояло её лицо, её улыбка, её слова: «Завтра. На покосе. Хорошо?»

Завтра. Он боялся этого завтра, как никогда в жизни. Потому что чувствовал: это лето — последнее.

За окном, где-то далеко, снова прогудел поезд. Сергей открыл глаза и долго смотрел в потолок, где лунный свет рисовал квадраты оконных рам. В горле пересохло, в груди ныло. Он повернулся на бок, уткнулся лицом в подушку и замер, слушая, как бьётся сердце — глухо, размеренно, как колёса на стыках.

Продолжение следует ...