РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Поезд стоял долго.
За это время серый рассвет успел перейти в хмурое утро, а утро — в унылый, безрадостный день.
Небо затянуло сплошной пеленой, и солнце, которое мелькнуло было в щели, спряталось, словно испугавшись того, что творится на земле. Стало зябко и сыро.
В вагон потянуло сквозняком, и люди зашевелились, доставая кто дерюжку, кто старый тулуп, кто просто прижимаясь друг к другу теснее.
Никитка сидел у стены, поджав колени к подбородку, и смотрел на мать.
Марья задремала, уткнувшись лицом в отцово плечо, и дышала ровно, глубоко.
Отец тоже, кажется, спал — голова его склонилась на грудь, руки бессильно лежали на коленях. Только иногда он вздрагивал всем телом, и тогда Марья просыпалась на миг, поднимала голову, смотрела по сторонам и снова закрывала глаза.
Никитка же не спал.
Он прислушивался к тому, что творится вокруг
. Вагон жил своей особой, тягучей жизнью. Где-то в углу шептались две бабы, судачили о ком-то из своих, перебирали знакомых.
Мужчина напротив, с окладистой бородой, кашлял глухо, надсадно, и этот кашель, казалось, разрывал тишину на куски. Девчонки, что сидели рядом с матерью, играли в ладушки — тихо, почти беззвучно, только ладошки их хлопали да изредка прорывался сдавленный смешок.
Мать то и дело шикала на них, оглядываясь на конвойных, но те не появлялись.
Сверху, с верхних нар, снова раздался тот самый скрипучий голос, что говорил с Никиткой ночью.
— Эх, долго стоим, — сказал старик, свешивая голову вниз. Лицо его, сморщенное, как печеное яблоко, было теперь хорошо видно в сером свете.
— Видать, кого-то ждут.
— А вы откуда знаете? — спросил Никитка.
— А я уж третьи сутки в дороге, паря, — усмехнулся старик. — Привык. Стоим — значит, подсадка будет. Али начальство какое проедет.
Никитка хотел спросить, куда их везут, но старик опередил:
— Ты не спрашивай, паря, никто не знает. Везут — и ладно. Наше дело — ехать. А куда привезут, там и оглядимся.
Он помолчал, потом добавил, понизив голос:
— Я вот из-под Рязанова. Меня — за лошадь.
Двух лошадей имел, понимаешь? Рабочих, не каких-нибудь.
А они говорят — излишек. Вот и излишек. А я без лошадей — что без рук. Землю-то чем пахать?
А им плевать.
Никитка слушал и думал о своем. У них деда убили. За что? За сарай?
За мешки? За тулуп? Или просто за то, что дед посмел защитить свое? Он вспомнил лицо Прохора, красное, злое, и руку, сжимавшую ружье.
— А у вас… кого-то убили? — спросил он тихо.
Старик помолчал, и лицо его стало жестким, каменным.
— Сына, — сказал он наконец. — Старшой у меня был, Петром звали. Тоже вступился.
Его… — старик не договорил, только махнул рукой и отвернулся к стене.
Никитке стало не по себе.
Он опустил глаза, уставился в доски пола. В щели между ними торчала солома, и он принялся выдергивать ее, одну за другой, чтобы только чем-то занять руки.
Поезд дернулся неожиданно, так сильно, что многие попадали с нар. Кто-то вскрикнул, кто-то выругался. Колеса заскрежетали, застучали, и состав медленно, с натугой, тронулся.
— Пошли, — сказал старик.
Дверь вагона была задвинута, но света в щелях прибавилось — выехали из лесу, и теперь за досками была открытая местность. Никитка прильнул к щели.
Поля, поля, поля — бескрайние, пустые, с редкими стогами соломы, похожими на сторожей.
Где-то далеко, у самого горизонта, чернела деревенька, и дымок над ней вился тонкой, прямой ниточкой. А над всем этим — небо, низкое, серое, набрякшее дождем.
Вскоре поезд замедлил ход, и в щели стало видно, что они подходят к полустанку.
Дощатое здание, несколько путей, ржавые цистерны.
На перроне — люди. Много людей.
С узлами, с мешками, с детьми. Конвойные в шинелях, с винтовками, покрикивают, строят.
— Подсадка, — сказал старик. — Теперь нас больше будет.
Дверь вагона отодвинули.
В проеме показался красноармеец, сверился с бумажкой и скомандовал:
— Давай сюда! Шевелись!
Люди стали забираться в вагон — молча, торопливо, подталкивая друг друга.
Их было человек пятнадцать: женщины с детьми, несколько мужиков, один старик с клюкой.
Все такие же, как они, — серые, усталые, с глазами, которые уже ничего не ждут.
Среди них была одна женщина — молодая еще, лет двадцати пяти, с младенцем на руках.
Младенец кричал, захлебываясь, и она укачивала его, приговаривая что-то ласковое, но голос ее дрожал. Рядом с ней шла девочка лет шести, держалась за материн подол и тоже плакала — тихо, беззвучно, только слезы текли по грязным щекам.
Марья проснулась от шума, села прямее, огляделась.
Увидела женщину с младенцем, и лицо ее дрогнуло.
— Сюда, родимая, — сказала Марья, похлопав по нарам рядом с собой. — Садись.
У нас место есть.
Женщина посмотрела на нее испуганно, потом кивнула и, прижимая ребенка, села рядом. Девочка тут же забралась к ней на колени, прижалась.
— Спасибо, — прошептала женщина. — Спасибо вам.
— Откуда будете? — спросила Марья, помогая ей устроиться.
— Из-под Воронежа мы, — ответила женщина.
— Мужа у меня… увели.
Сказали — враг народа. А меня с детьми — сюда.
Куда — не знаю.
Марья вздохнула, покачала головой.
— И мы не знаем. Бог даст, не пропадем.
Она достала из узелка краюху, отломила половину, протянула девочке.
Та посмотрела на мать, та кивнула, и девочка взяла хлеб, впилась зубами.
Никитка смотрел на эту сцену и думал о том, сколько же таких людей сейчас в вагонах, на дорогах, на станциях.
И всех везут куда-то, и никто не знает, где конец этого пути.
Поезд тронулся.
Новые пассажиры устраивались кто где, и в вагоне стало теснее, душнее. Кто-то закурил, и запах махорки смешался с запахом сырости и навоза.
Девчонки, что играли в ладушки, теперь сидели тихо, прижавшись к матери.
Старик на верхних нарах заворочался, кряхтя.
А за окном тем временем начался дождь. Сначала мелкий, редкий, он забарабанил по крыше вагона, потом разошелся, застучал сильнее, и вскоре щели затянуло серой пеленой, и видно стало только размытые силуэты деревьев и бесконечную, мокрую равнину.
Вагон наполнился запахом мокрой одежды и прелой соломы.
Люди замолчали, притихли.
Слышно было только стук колес да шум дождя.
Никитка смотрел на мать.
Она разговорилась с той женщиной, шепотом, чтобы не мешать другим, и лицо ее, казалось, чуть ожило. Женщину звали Надеждой.
Муж ее, учитель, арестовали за то, что в библиотеке нашли какие-то книги.
Сам он был тихий, скромный, ни во что не вмешивался, но кто-то донес, пришли ночью, увели.
А ее с детьми выселили — в двадцать четыре часа.
Вот и едет теперь, не зная куда.
— А вы как? — спросила Надежда. — Тоже мужа увели?
— Нет, — сказала Марья. — У нас свекра убили. На глазах.
За сарай.
Надежда охнула, прижала младенца к груди.
— Господи, — прошептала она. — Господи, за что?
— За то, что свое защищал, — сказал отец неожиданно.
Он не спал, оказывается, и слышал разговор.
Голос его был глухой, ровный, но в нем чувствовалась такая сила, что все замолчали.
— За то, что не отдал. За то, что человеком был.
Он помолчал, потом добавил:
— А мы теперь — никто.
Кулаки. Враги.
Хотя землю своими руками пахали, хлеб растили, детей кормили.
— А мы — не кулаки, — сказала Надежда.
— У нас ни земли, ни скотины.
Муж — учитель, я — в сельсовете работала. А все равно — враги.
За книги, говорит, враги.
Отец покачал головой.
— Всем теперь ярлык навесят.
Были люди — стали враги.
В вагоне повисла тяжелая, давящая тишина. Только дождь стучал по крыше да колеса отсчитывали версты.
Никитка вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха.
Он встал, пробрался к щели, прижался лицом к сырому, холодному дереву.
Дождь хлестал прямо в щель, брызги летели в лицо, но он не отворачивался.
Ему нужно было видеть небо, землю, что-то живое, настоящее.
За окном тянулись поля, мокрые, черные, с редкими островками неубранной картошки.
Где-то вдали виднелась роща — березовая, еще не совсем голая, с редкими желтыми листьями, которые дрожали под дождем.
А над рощей — стая грачей. Они кружили, кричали, и крик их был тревожный, осенний, похожий на плач.
Никитка смотрел на грачей и думал о том, что они, наверное, скоро улетят на юг, туда, где тепло.
А он? Куда он улетит? И улетит ли вообще? Или останется здесь, на этой чужой, холодной земле, и будет жить, не зная, зачем?
Он вспомнил Таисию. Ее лицо, заплаканное, у яблони. Ее губы, шепчущие что-то, когда их увозили.
И сердце его сжалось так, что стало больно дышать.
— Таис, — прошептал он одними губами. — Таис, прощай.
И в этот миг, сквозь шум дождя и стук колес, ему показалось, что он слышит ее голос. Далекий, едва различимый, но — ее. Или это просто ветер завывал в щелях?
Или это плакала та самая перепелка, которая провожала их у околицы?
Он не знал.
Он только стоял у щели, мокрый, замерзший, и смотрел на серое, плачущее небо, и думал о том, что теперь у него нет дома, нет земли, нет даже права называться человеком. Есть только этот вагон, эта дорога и неизвестность впереди.
Поезд шел на запад. Дождь не прекращался.
А в вагоне, в углу, Марья тихо запела. Голос ее был слабый, дрожащий, но в нем чувствовалась та же сила, что и в голосе отца.
Она пела что-то старинное, протяжное, про то, как «по полю, полю чистому ехал казак с походу». Надежда подхватила, потом еще одна женщина, и вскоре в вагоне зазвучала песня — тихая, печальная, но не сломленная.
Никитка вернулся на место, сел рядом с матерью
. Она обняла его, прижала к себе, и они сидели так, слушая, как поет вагон, как плачет дождь и как стучат колеса, унося их все дальше и дальше от дома.
А за окном, в мокрых полях, стояла осень. И, казалось, вся земля плакала вместе с ними — слезами дождя, криком грачей, шелестом палой листвы. Плакала о том, что было, и о том, что уже никогда не вернется.
****
Поезд шел еще двое суток.
Двое суток стучали колеса, качался вагон, сменяли друг друга день и ночь, дождь и ветер, тоскливое утро и долгий, тягучий вечер.
Люди в вагоне привыкли к дороге, как привыкают к боли, которая уже не остра, а тупа, постоянна, въелась в плоть.
Они научились делить хлеб на всех, уступать место тем, кому хуже, спать вповалку, согревая друг друга дыханием.
Даже дети перестали плакать — только смотрели большими, взрослыми глазами и молчали.
Никитка уже не считал дни.
Он смотрел в щель и видел, как меняется земля.
Леса кончились, потом начались снова — но другие, не такие, как дома.
Там, в родных краях, леса были светлые, березовые, с редкими соснами, с полянами, полными земляники и грибов.
Здесь же лес стоял темный, хмурый, еловый, и даже в полдень в нем царил сумрак.
Реки стали шире, медленнее, и вода в них казалась черной, как деготь. Поля, если и встречались, были мелкими, неудобными, зажатыми между сопками и болотами.
— Тайга, — сказал старик с верхних нар. — Урал перевалили, теперь Сибирь пойдет.
— Сибирь? — переспросил Никитка. Сердце его упало.
Сибирь была для него словом из страшных сказок — там, говорили, морозы такие, что птицы замерзают на лету, там медведи ходят по улицам, и земля не родит ничего, кроме сосны да мха.
— Сибирь, паря, — подтвердил старик. — Нас сюда и везут. Землю осваивать.
Он усмехнулся, но усмешка вышла горькая.
— Я-то уж старый, мне все равно. А вам, молодым, тут жить.
Никитка посмотрел на отца.
Тот сидел, как обычно, согнувшись, положив руки на колени.
Лицо его было спокойное, но Никитка знал это спокойствие — оно было как лед на реке, под которым бурлит темная, холодная вода.
— Ничего, — сказал отец, будто прочитав его мысли. — Земля везде земля.
Были бы руки.
Марья сидела рядом с Надеждой, которая все эти дни держалась рядом с ними, как за родными. Младенец ее, маленькая девчонка, которую звали Сонечкой, перестала плакать и теперь только сосала тряпицу да смотрела на мир мутными, ничего не понимающими глазами.
Старшая, Машутка, привязалась к Никитке, ходила за ним хвостиком, когда он вставал, чтобы размяться, и он терпеливо носил ее на руках, покачивал, иногда даже улыбался — через силу, но улыбался.
— Дяденька, — шептала она, — а там, куда мы едем, снег есть?
— Есть, — отвечал Никитка. — Много снега.
— А я люблю снег. Можно, я буду лепить бабу?
— Будешь, — говорил он, и в горле вставал ком.
На третьи сутки, под вечер, поезд замедлил ход и остановился. Остановился не на станции — не было ни вокзала, ни перрона, ни фонарей.
Просто глухой, безлюдный полустанок: две будки, ржавая цистерна, да лес вокруг — черный, насупившийся.
Дверь вагона отодвинули с грохотом, и в проеме показался конвоир — уже незнакомый, с усталым, обветренным лицом.
— Выходи! — скомандовал он. — Приехали.
Сначала никто не двинулся. Слишком неожиданным было это слово — «приехали».
За двое суток дорога стала единственной реальностью, а то, что было за ней, казалось чем-то зыбким, неверным. Но конвоир повторил, громче, нетерпеливее:
— Живо! Выходим!
Люди зашевелились.
Собирали узлы, поднимали детей, помогали старикам.
Марья перекрестилась, поднялась, опираясь на мужа. Никитка взял узел, помог матери спуститься по шаткой лесенке.
Ноги его, привыкшие к качке, не слушались, земля под ними казалась зыбкой, как палуба.
Он сделал несколько шагов, остановился, огляделся.
Воздух был холодный, резкий, с запахом хвои и гнилого болота. Небо низкое, свинцовое, и от этой тяжести, казалось, давило на плечи. Вокруг, насколько хватало глаз, стоял лес — черный, частый, с острыми верхушками елей, похожими на копья. Где-то крикнула птица — резко, тревожно, и этот крик прозвучал как предупреждение.
— Господи, — прошептала Марья, оглядываясь. — Господи, куда нас завезли?
— Помалкивай! — оборвал ее конвоир. — Стройся!
Людей выгружали из вагонов — много людей, сотни, наверное.
Они стояли на промерзшей земле, тесно прижавшись друг к другу, и смотрели на лес, на будки, на серое небо.
Дети плакали, женщины всхлипывали, но голоса их тонули в ветре, который гулял по поляне, шевелил верхушки деревьев и гнал откуда-то с севера холодные, колючие облака.
Конвойные пересчитывали, сверялись с бумагами, перекликались. Потом из будки вышел человек в кожанке, с планшетом, поглядел на толпу равнодушно, устало и сказал:
— Слушай сюда.
Место ваше — поселок Кедровый.
В двадцати верстах отсюда. Пойдете пешком. Кто не дойдет — останется тут. В поселке будете жить в бараках, работать на лесоповале.
Все понятно?
Толпа молчала. Человек в кожанке пожал плечами, повернулся и ушел в будку.
— Пешком? — растерянно спросила Надежда, прижимая к груди Сонечку. — Двадцать верст? С детьми?
— Двадцать, сказано, — ответил отец.
— Значит, двадцать.
Он огляделся, подошел к конвоиру, спросил негромко:
— А лошадей нельзя? Женщины с детьми, старики…
— Нет лошадей, — отрезал конвоир. — Сказано — пешком. Иди, не задерживай.
Отец вернулся, взял узел, перекинул через плечо. Марья смотрела на него с такой тоской, что у Никитки сжалось сердце.
— Тятя, — сказал он. — Я понесу. Узел тяжелый.
— Сам донесу, — ответил отец. — Ты матери помоги.
Тронулись не сразу. Сначала конвойные построили колонну, пересчитали еще раз, потом дали команду.
Люди пошли — медленно, тяжело, спотыкаясь на незнакомой земле. Впереди шли красноармейцы с винтовками, сзади — тоже.
Дорога была не дорогой, а едва заметной тропой, петлявшей между деревьями.
Лес подступал вплотную, и казалось, что он смыкается за спиной, отрезая путь назад.
Никитка шел рядом с матерью, поддерживая ее под локоть.
Марья шла тяжело, дышала с присвистом, но не жаловалась.
Она только смотрела вперед, на спину мужа, который шел впереди, широкий, сильный, и вел их за собой, как вел всю жизнь — по пашне, по сенокосу, по любой работе.
Надежда шла сзади, держа за руку Машутку и прижимая к груди Сонечку. Девочка спотыкалась, падала, плакала, и Надежда поднимала ее, вела дальше, и лицо у нее было белое, как мел.
— Давай я понесу, — сказал Никитка, останавливаясь.
— Не надо, — покачала головой Надежда. — Тяжело.
— Ничего. Я молодой.
Он взял Сонечку, прижал к себе. Ребенок был легкий, как перышко, и теплый, и этот живой, теплый комок вдруг наполнил его чем-то, чего он не чувствовал уже много дней. Сонечка открыла глаза, посмотрела на него мутным взглядом и снова закрыла, доверчиво прильнув к его груди.
— Спасибо, Никита, — сказала Надежда. Глаза ее были полны слез.
— Пойдемте, — ответил он.
Дорога тянулась бесконечно.
Лес не кончался, тропа петляла, уходила в гору, спускалась в низины, где пахло болотной сыростью и гнилью. Несколько раз шли через ручьи — по скользким бревнам, держась друг за друга.
Один раз старик с клюкой поскользнулся, упал в воду, и его еле вытащили — мокрого, дрожащего, с посиневшими губами.
Его усадили на сухое место, обтерли, но идти дальше он уже не мог. Конвоиры переглянулись, и один сказал: «Оставляйте. Заберем на обратном пути».
Старик остался сидеть у ручья, сгорбленный, одинокий, и долго смотрел им вслед.
Никитка обернулся, махнул ему рукой, и старик поднял руку в ответ — медленно, тяжело, будто прощался навсегда.
К вечеру, когда уже начало темнеть, лес расступился, и впереди показались строения.
Несколько длинных, низких бараков, крытых толью, два-три домика повыше — для начальства, наверное, — и огромная, обнесенная колючей проволокой площадь, где штабелями лежали бревна.
— Кедровый, — сказал конвоир, который шел впереди.
— Пришли.
Люди остановились, оглядываясь. Поселок был серый, неприветливый, затерянный среди тайги, как островок среди океана. Ни одного дерева, ни одного кустика — только земля, вытоптанная в грязь, да бараки с тусклыми, мутными окнами.
Где-то лаяла собака, хрипло, надрывно, и этот лай звучал здесь особенно тоскливо.
— Распределение! — крикнул конвоир. — Слушать сюда!
Никитка стоял с Сонечкой на руках, чувствуя, как затекают руки.
Марья привалилась к нему, тяжело дыша, и он чувствовал, как дрожит ее тело — то ли от холода, то ли от усталости.
Людей начали распределять по баракам. Жнецовым достался барак номер три — самый дальний, у самого леса.
Конвоир повел их туда, толкнул дверь, пропуская внутрь.
Барак был длинный, с одним проходом посередине и нарами по обеим сторонам. Внутри было темно, сыро, пахло кислым, невыветриваемым запахом — потом, грязью, болезнью. Вдоль стен — нары в два яруса, и на них уже лежали люди — человек тридцать, не меньше. Некоторые подняли головы, посмотрели на новеньких равнодушно, привычно.
— Вон там место, — сказал конвоир, указывая на угол.
— Устраивайтесь.
Отец пошел вперед, положил узел на нижние нары.
Марья села рядом, не развязывая даже платка. Никитка опустил Сонечку на нары, и она тут же заплакала — тоненько, жалобно. Надежда подошла, взяла ее на руки, прижала к груди.
— Тихо, тихо, доченька, — зашептала она.
— Все хорошо, мы пришли.
Никитка сел рядом с матерью, смотрел на темное окно, за которым чернел лес. В бараке было тихо — люди не говорили, только дышали тяжело, ворочались, кашляли.
Где-то в углу молилась старуха, и слова ее лились монотонно, как вода.
— Ну вот мы и на месте, — сказал отец. Голос его был ровный, спокойный, но в нем слышалась такая усталость, что Никитке захотелось заплакать.
— На месте, — повторила Марья и перекрестилась.
За окном пошел снег. Сначала редкий, робкий, он кружился в воздухе, таял на земле, потом посыпал гуще, крупнее, и вскоре все за окном побелело — и бараки, и лес, и тропинки, и далекие сопки на горизонте. Снег падал молча, торжественно, укрывая чужую землю белым, чистым саваном.
Никитка смотрел на снег и думал о доме. Там, в родном краю, сейчас тоже, наверное, идет снег. Он падает на дедов сарай, на яблоню, под которой стояла Таисия, на ту тропинку, по которой он бегал мальчишкой к реке.
И дед лежит там, непогребенный, и снег укрывает его лицо, его руки, его седую бороду.
— Дедка, — прошептал Никитка. — Прости нас, что не уберегли.
Слезы покатились по его щекам, и он не вытирал их. Пусть текут. Пусть видят все. Он больше не стеснялся своего горя.
Марья обняла его, прижала к себе, и они сидели так, прижавшись друг к другу, и смотрели на снег, который все падал и падал, укрывая следы, дороги, воспоминания. И казалось, что вместе со снегом на землю опускается тишина — вечная, бесконечная, такая, какая бывает только здесь, на краю света, где кончается всё, что было прежде, и начинается что-то новое, неведомое, страшное.
А в углу барака старуха все молилась, и слова ее, как снежинки, кружились в темноте:
— Господи, прими их души… Господи, укрепи нас… Господи, даруй нам терпения…
Снег шел всю ночь. И когда утром Никитка проснулся, весь мир за окном был белым — чистым, нетронутым, как лист бумаги, на котором предстояло написать новую жизнь. Какой она будет — он не знал. Знал только, что назад дороги нет. Есть только вперед, в эту белую, холодную, чужую землю, которая теперь становилась его землей.
Он встал, подошел к окну, прижался лбом к холодному стеклу. На том краю поляны, у самого леса, стояла одинокая сосна — высокая, прямая, вся в снегу, как в фате. И на самой верхушке ее сидела птица — то ли ворона, то ли кедровка, — и смотрела на поселок черными, внимательными глазами.
Никита смотрел на нее, и ему казалось, что она — единственная живая душа во всем этом белом молчании, которая понимает его, которая знает, что было и что будет. И когда птица сорвалась с ветки и улетела в лес, он почувствовал, как что-то оборвалось в нем — и в то же время началось.
— Ну что, сынок, — сказал за спиной отец. — Будем жить.
Никита обернулся.
Отец стоял, опершись рукой о стену, и смотрел на него спокойно, твердо. И в этом взгляде была та самая древняя уверенность, которую Никита уже видел однажды — в вагоне, когда поезд вез их в неизвестность.
Уверенность, что после зимы приходит весна. Даже если эта зима длится вечность.
— Будем, — ответил Никита.
И в этот миг за окном, сквозь снежную пелену, пробился первый луч солнца — слабый, бледный, но живой.
Он упал на лицо Никиты, согрел его, и показалось ему, что это дед благословляет его из далекой, оставленной там, за горами и лесами, земли. Благословляет на жизнь. На терпение. На то, чтобы выстоять.
Снег перестал. И в наступившей тишине было слышно, как где-то в лесу стучит дятел — ровно, упорно, как отсчитывает время. И этот стук был похож на стук колес, который еще долго будет звучать в ушах, напоминая о дороге, о потере, о том, что осталось позади.
Но это было позади.
А впереди — новый день, новая жизнь, новое небо над головой. И может быть, когда-нибудь, через годы, этот суровый край станет им родным, и снег перестанет быть чужим, и лес перестанет пугать, и в этой земле, как в любой другой, взойдет свой хлеб, зацветут свои цветы.
А пока — только тишина, только снег, только барак на краю света, и семья Жнецовых, которая начала свой путь заново. С чистого листа.
****
Первую ночь в бараке Никита почти не спал.
Сказывалась усталость, но еще больше — непривычная обстановка, чужие запахи, чужие звуки.
Под утро он забылся тяжелым, липким сном, а когда открыл глаза, за окном уже серело.
Снег перестал, и в мутном рассветном свете барак казался еще более унылым, чем вчера.
Никита приподнялся на нарах, огляделся. Люди еще спали — кто навзничь, свесив руки, кто скрючившись, подобрав колени к подбородку. Кто-то стонал во сне, кто-то бормотал что-то невнятное. В углу, где лежала старуха, молившаяся всю ночь, теперь было тихо. Она сидела на нарах, сложив руки на коленях, и смотрела в одну точку невидящими, выцветшими глазами.
Мать уже не спала. Она сидела, опершись спиной о стену, и тихо, чтобы никого не будить, доставала из узелка нехитрую снедь.
Рядом с ней, прижавшись, спали девчонки Надежды — Машутка и Сонечка.
Сама Надежда, видимо, ушла куда-то ночью или лежала с краю — ее не было видно.
— Вставай, сынок, — сказала Марья, заметив, что Никита открыл глаза. — Пора.
Сейчас на работу поведут.
Отец уже стоял у окна, смотрел на улицу. За ночь он как-то сжался, потемнел лицом, но держался прямо, не сгибался.
Увидев, что сын поднялся, он кивнул:
— Умывайся.
Там колонка во дворе.
Никита вышел на улицу. Мороз ударил в лицо, обжег ноздри. Он не ожидал такой стужи — дома в эту пору были еще осенние заморозки, а здесь, казалось, уже стояла настоящая зима.
Снег скрипел под ногами, и этот скрип был громким, отчетливым в утренней тишине.
Колонка — железная труба с краном — стояла посреди двора.
Вокруг нее намерз лед, и Никита поскользнулся, едва удержавшись на ногах. Вода из крана текла тонкой струйкой, и когда он подставил ладони, пальцы свело от холода.
Он умылся, вытер лицо подолом рубахи — полотенца не было — и пошел обратно.
В барак заходить не хотелось, и он остановился у крыльца, оглядываясь.
Поселок просыпался. Из других бараков выходили люди — такие же, как они, в одежде, уже успевшей поизноситься, с одинаково серыми, осунувшимися лицами.
Никто не разговаривал, не перекликался. Шли молча, сосредоточенно, как на работу. У конторы, длинного одноэтажного здания с вывеской «Лесопункт», уже толпился народ.
Конвойные с винтовками стояли поодаль, грели руки в рукавицах, переругивались.
— Эй, новенькие! — окликнули его. Никита обернулся.
К нему подходил невысокий мужик в ватнике, с окладистой бородой и умными, цепкими глазами.
— Ты из третьего?
Жнецовы?
— Жнецовы, — ответил Никита.
— Меня звать Кузьма, — мужик протянул руку. Рука была твердая, с застарелыми мозолями. — Я здесь второй год. Пойдем, покажу, что к чему.
Кузьма говорил негромко, оглядываясь на конвойных. Они пошли вдоль бараков, и Кузьма пояснял, кивая то на одно строение, то на другое:
— Это столовая.
Кормят два раза в день — баландой да кашей. Хлеба дают по двести грамм.
Маловато, но привыкнешь. Это баня — по субботам топят. Это лазарет, — он кивнул на маленький домик с красным крестом.
— Туда лучше не попадать. Врач наш — бывший студент, сам еле дышит, а лекарств нет.
— А работа? — спросил Никита.
— Лесоповал, — Кузьма махнул рукой в сторону леса.
— Валим лес, грузим на платформы, отправляем. Норма — пять кубов на человека.
Не выполнишь — паек урежут. А в морозы, сами знаете…
Он не договорил. И так было понятно.
У конторы они встретили отца. Он уже успел переговорить с начальником — высоким, худым мужчиной в очках, с вечно испуганным лицом.
— Распределили, — сказал отец.
— Я — в бригаду лесорубов.
Никиту — на вывозку.
— А мать? — спросил Никита.
— Мать — на кухню, картошку чистить. Пока.
Отец помолчал, потом добавил, понизив голос:
— Ты там, сынок, смотри. Не лезь поперек. Работай, сколько сил есть, но лишнего не выказывай. И молчи. Понял?
— Понял, — ответил Никита.
Он не спрашивал, почему отец так говорит. Он и сам уже начинал понимать, как устроена эта новая жизнь. Здесь, в Кедровом, люди делились не на своих и чужих, а на живых и мертвых. И чтобы остаться живым, нужно было уметь молчать, уметь работать, уметь быть незаметным.
Первый день на вывозке запомнился Никите на всю жизнь. Лес стоял стеной — темный, суровый, с низко нависшими ветвями, покрытыми снегом. Тропа, по которой таскали бревна к платформам, была узкой, скользкой, и каждый шаг давался с трудом. Бревна были сырые, тяжелые — сосна да лиственница, — и, когда Никита впрягся в лямку, ему показалось, что лопнут жилы.
Рядом работали такие же, как он, — ссыльные из разных мест. Кто-то держался бодро, подбадривал других, кто-то работал молча, стиснув зубы. Всех объединяло одно — страшная, изнурительная усталость, которая наваливалась уже через час, через два, и не отпускала до самого вечера.
— Тяни! — кричал бригадир, пожилой мужик с ленцой в голосе. — Тяни, не ленись! Не дотащишь — без ужина останешься!
Никита тянул.
Он вцепился в лямку, уперся ногами в скользкую землю и тащил, чувствуя, как хрустят позвонки, как наливаются свинцом мышцы. Пот заливал глаза, рубаха промокла насквозь и тут же заледенела на морозе. Но он не останавливался. В голове билась одна мысль: «Надо. Надо. Надо».
К вечеру, когда уже стемнело и в лесу зажгли факелы, он дотащил последнее бревно и упал прямо в снег, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Кто-то подошел, тронул за плечо:
— Эй, парень, вставай. Замерзнешь.
Это был Кузьма. Он помог Никите подняться, поддержал, пока тот отряхивался.
— Ничего, привыкнешь, — сказал Кузьма. — Первый месяц — самый тяжелый.
А потом втянешься.
— А потом? — спросил Никита, чувствуя, как дрожат колени.
— А потом — второй месяц, — усмехнулся Кузьма. — Шутка. Потом легче будет.
Мускулы набьешь, привыкнешь к холоду. Главное — не сдавайся.
И смотри, — он понизил голос, — здесь, в Кедровом, есть свои законы. Держись своих, но никому не доверяй.
Стукачей много.
За кусок хлеба родного продадут.
В бараке Никиту встретила мать.
Она уже успела сходить в столовую, принесла миску баланды и кусок хлеба. Есть не хотелось — во рту пересохло, и каждый глоток давался с трудом, но Марья заставила:
— Ешь, сынок.
Силы нужны.
Отец пришел позже, затемно. Он был весь в снегу, ватник промерз до доски, лицо раскраснелось от мороза.
Сел на нары, молча взял свою миску. Марья пододвинулась к нему, зашептала что-то
. Он кивнул, положил ложку.
— Нормально, — сказал негромко. — Держимся.
Никита смотрел на отца и думал. Всю жизнь он считал его сильным, непобедимым. И сейчас, глядя на эти натруженные руки, на эту спину, которую не согнуть ни работой, ни горем, он понимал, что не ошибался. Отец был как тот самый кедр, что растет на ветру и не ломается. Гнется, но не ломается.
Ночью Никита не спал.
Он лежал на нарах, смотрел в темный потолок и слушал, как дышит барак.
Кто-то кашлял, кто-то стонал, кто-то шептал молитву. За стеной, в женской половине, плакал ребенок — тоненько, надрывно. Никита закрыл глаза и представил Таисию. Он пытался вспомнить ее лицо — каждую черточку, каждую веснушку, — но лицо расплывалось, таяло, как дым.
Оставались только глаза — большие, испуганные, какими он видел их в последний раз.
— Таис, — прошептал он в темноту. — Живи. Ради меня.
Живи.
На третью ночь он проснулся от холода. Барак выстыл, и холод пробирал сквозь одеяло, сквозь ватник, сквозь кожу. Никита приподнялся, сел. Рядом посапывала мать, укрывшись с головой. Отца не было — он, видно, ушел на дежурство.
В бараке было темно, только в дальнем углу тускло светилась коптилка.
Никита встал, натянул сапоги, вышел на улицу. Ночь была звездная, морозная. Снег искрился под луной, и казалось, что весь поселок залит холодным, синим светом. Звезды висели низко, крупные, яркие, и Никита вдруг вспомнил, как в детстве отец показывал ему ковш. «Запомни, сынок, найдешь эту звезду — домой выйдешь». А где теперь тот дом? И есть ли он вообще?
Он постоял, глядя на небо. Потом перевел взгляд на лес. Там, за колючей проволокой, стояли кедры — огромные, темные, с раскидистыми кронами. Они казались живыми существами — старыми, мудрыми, равнодушными к человеческой суете. Никита смотрел на них, и ему вдруг подумалось: они здесь были и до нас, и после нас будут. А мы — так, налетели, как мошки на огонь, и сгорели.
— Не спится? — раздался голос из темноты.
Никита вздрогнул. Из-за угла барака вышел человек — невысокий, щуплый, в очках, туго перетянутых веревочкой.
Это был тот самый врач из лазарета, которого упоминал Кузьма.
— Не спится, — ответил Никита.
— Мне тоже, — врач подошел ближе, достал папиросу, закурил. — Знаете, здесь, в Кедровом, бессонница — это норма.
Половина поселка не спит. Кто от голода, кто от холода, кто от страха.
— А вы от чего? — спросил Никита.
— Я от мыслей, — врач усмехнулся. — Мысли — они хуже всего. Не дают покоя. Все думаешь: за что?
почему?
А ответа нет.
Он помолчал, выпустил дым в морозный воздух.
— Вы, я слышал, с семьей? — спросил он. — Мать, отец?
— Да, — кивнул Никита.
— Держитесь друг друга, — сказал врач серьезно. — Здесь это главное. Один — пропал. Вместе — может, и выживете.
Он потушил папиросу, кивнул на прощание и скрылся в темноте. Никита еще постоял, глядя на звезды, потом вернулся в барак, лег на нары, укрылся с головой.
Снилась ему Таисия.
Она стояла под яблоней, вся в белом, и улыбалась. Протягивала ему яблоко — красное, наливное, и говорила: «Ешь, Никита, не бойся. Все будет хорошо». Он протянул руку, но яблоко вдруг превратилось в снежок, рассыпалось, и Таисия растаяла, как туман.
Он проснулся с мокрым лицом. Слезы замерзли на щеках, и он счистил их рукавом. Мать спала, отец еще не вернулся. За окном светало, и в этом бледном, рассветном свете барак казался не таким страшным. Где-то запел петух — наверное, в начальничьем дворе, — и Никита вдруг вспомнил, что сегодня воскресенье. В деревне в воскресенье ходили в церковь, пекли пироги, отдыхали. Здесь же воскресенья не было. Был день, такой же, как все, — с работой, с баландой, с лесом, с холодом.
Но что-то в этом утре было другое. Может быть, небо — чистое, высокое, без единого облачка. Может быть, снег — сверкающий, ослепительно белый, который лежал нетронутым у барака. А может быть, просто надежда, которая, как росток, пробивается сквозь любую мерзлоту, даже здесь, на краю света.
Никита встал, оделся, вышел. На крыльце его ждал отец.
Он сидел на ступеньке, закуривал — первый раз за все время.
Табак был самосад, крепкий, и дым горчил.
— Сынок, — сказал отец, не глядя на него. — Ты держись.
Я знаю, трудно.
Но держись.
— Держусь, — ответил Никита.
— Мы выживем, — отец поднял глаза. В них была та самая твердость, которую Никита видел в вагоне, в дороге, в первый день в Кедровом. — Обязательно выживем.
Они сидели так, смотрели на восход. Солнце поднималось из-за леса, и его лучи падали на снег, зажигая его тысячами искр. Деревья отбрасывали длинные, синие тени, и казалось, что весь мир замер в этом утреннем свете — чистый, обновленный, готовый к новой жизни.
И в этом мире, на этом краю земли, семья Жнецовых начинала свой путь заново. Без дома, без земли, без прошлого. С одним только — друг другом. И с надеждой, которая, как солнце, всходила каждый день, чтобы согреть их своим слабым, но упорным теплом.
А в лесу, где-то далеко, стучал дятел — ровно, упорно, как отсчитывал время. И этот стук был похож на стук колес, который все еще звучал в памяти, но уже не пугал, а напоминал: жизнь продолжается. И пока стучит сердце, пока есть силы дышать, идти, работать — есть и надежда. Та самая, что сильнее смерти, сильнее разлуки, сильнее всего, что придумали люди, чтобы сломать друг друга.
Никита встал, потянулся. Мороз обжег лицо, но он уже не чувствовал холода — только этот утренний свет, только этот снег, только эту чужую, но уже почти родную землю, на которой предстояло жить.
— Ну что, — сказал он, глядя на отца. — Пойдем?
— Пойдем, — ответил отец.
И они пошли — к конторе, к работе, к новому дню. А над ними сияло чистое, морозное небо, и где-то высоко-высоко, над тайгой, над Кедровым, над всей этой огромной, суровой страной, летели журавли — клином, на юг, туда, где было тепло. И, глядя на них, Никита вдруг подумал: придет время, и он тоже вернется. Не сейчас, не скоро, но вернется. Обязательно вернется.
. Продолжение следует.
Глава 3