РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Зима в Заозёрье выдалась снежная, лютая.
Морозы стояли такие, что птицы падали на лету, а избы трещали по брёвнам, будто живые.
Дарья не помнила, чтобы когда-нибудь ей было так холодно — не снаружи, а внутри.
Холод поселился в ней ещё в ту субботу, в гумне, и никак не хотел выходить. Но тело жило своей, отдельной жизнью. Оно подсказывало, требовало, менялось.
Она заметила не сразу.
Живот, который прежде был плоским, как доска, начал округляться.
Сначала она думала — от сытной еды, Марфа кормила хорошо, не жалея.
Потом — от воды, от отваров.
Но к концу осени сомнений не осталось.
Она была беременна.
Дарья долго не решалась сказать Марфе. Ходила, пряча глаза, запахивая кофту потуже, стыдясь каждого лишнего взгляда.
Но старуха видела всё — не зря же она прожила на свете семь десятков лет.
— Что молчишь-то? — спросила Марфа однажды вечером, когда Дарья в который раз отодвинула миску с едой, жалуясь на тошноту. — Или думаешь, я слепая?
В тягости ты, дочка.
Давно вижу.
Дарья побледнела, прижала руки к животу, будто защищая его от чужих слов.
— Откуда… — начала она, но Марфа перебила.
— Откуда — не твоё дело. Моё дело — помочь.
А ты скажи: от кого?
Дарья молчала.
Губы её тряслись, на глаза навернулись слёзы — горькие, стыдные, те, что она не показывала никому.
Она упала на колени перед Марфой, обхватила её высохшие ноги.
— Прости, — зашептала она. — Прости, матушка.
Не хотела я. Он сам. Силой. В гумне… свёкор… в субботу ту.
Я не могла… я убежать хотела, а он запер дверь и… — слова кончились, остались только всхлипы и судорожные вздохи.
Марфа молчала долго.
Потом наклонилась, подняла Дарью за плечи, усадила на лавку.
Села рядом, взяла её руки в свои — тёплые, шершавые, пахнущие дымом и травами.
— А я и не спрашиваю, — сказала она тихо.
— Я всё поняла. По глазам твоим поняла, по ночам твоим, когда ты кричишь во сне.
Не виновата ты, дочка. Ни в чём не виновата.
— Как же не виновата? — Дарья подняла на неё заплаканное лицо. — Ребёнок этот — от насилия.
От греха. От старого волка, который… который взял меня как вещь. Как я могу его родить?
Как я посмотрю на него?
— А ты посмотришь материнскими глазами, — твёрдо сказала Марфа. — И увидишь не грех, а душу.
Чистую, Божью душу, которую Господь тебе послал.
Не ему — тебе. Ты мать.
Ребёнок не виноват в том, как он был зачат.
Виноват тот, кто взял силой.
А дитё — ангел.
И ты его полюбишь.
Дарья покачала головой, не веря.
— Не смогу. Я его боюсь уже. Внутри меня — чужое. Страшное.
— А ты попробуй, — Марфа погладила её по животу — осторожно, благоговейно. — Ты вспомни Стёпушку. Ты же любила его, правда?
— Любила, — прошептала Дарья. — Очень любила.
— А он был от кого? От Николая?
От зверя, который тебя бил?
— От него.
— И что? Ты его меньше любила из-за этого?
Дарья замерла. Внутри неё что-то перевернулось — больно, но освобождающе.
— Нет, — сказала она тихо. — Не меньше.
Я его любила за то, что он мой. Что я его родила.
Что он дышал, смеялся, звал меня «мама».
— Вот видишь, — Марфа кивнула. — И этого полюбишь.
Потому что он — твой.
И ничей больше. И никто, слышишь меня, никто не узнает правды. Скажем, от мужа ребёнок, который погиб.
Или от солдата, который пришёл и ушёл. Мало ли как бывает.
Люди поверят. Им главное — история. А правду мы с тобой унесём в могилу.
Дарья долго молчала, глядя в окно на снег — белый, чистый, равнодушный. Потом медленно, будто пробуя слово на вкус, произнесла:
— А если я его полюблю? Очень сильно? А потом потеряю?
Как Стёпушку?
— Не потеряешь, — сказала Марфа. — Бог даст — не потеряешь.
А если и потеряешь — то любовь останется.
Любовь не умирает. Она в сердце живёт. Как твоя к Стёпушке. Она же жива до сих пор, правда?
Дарья кивнула, вытирая слёзы.
— Жива.
— Ну вот. И этой любви хватит на двоих. И на десятерых. Сердце, оно резиновое — растягивается.
Они обнялись — старая и молодая, две одинокие женщины, у которых никого не было, кроме друг друга. И в этом объятии Дарья впервые почувствовала, как внутри неё шевельнулось что-то маленькое, тёплое, живое. Не страх. Не отвращение. Надежда.
Она положила руку на живот и прошептала:
— Здравствуй, маленький. Я твоя мама.
*****
Марфа готовилась заранее — насушила трав, наварила бинтов, пригласила повитуху из соседней деревни, старую Акулину, которая принимала роды ещё при царе. Дарья мучилась долго — двое суток, кричала так, что в избе дрожали стёкла.
Но Марфа не отходила, держала за руку, поила отваром малины, шептала молитвы.
— Терпи, дочка, — говорила она. — Терпи. Скоро всё кончится. Скоро ты увидишь своё счастье.
И оно кончилось.
Под утро третьего дня, когда за окном уже серело и первые петухи пропели зарю, родилась девочка. Маленькая, красная, сморщенная, вся в белой смазке — но живая.
Она закричала тоненько, требовательно, сжимая крошечные кулачки.
— Девочка, — сказала Акулина, заворачивая младенца в чистую пелёнку.
— Здоровая. Пять золотников, не меньше.
Марфа взяла ребёнка на руки, поднесла к Дарье
. Та лежала бледная, обессилевшая, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу.
Глаза её были закрыты — она боялась открыть их.
Боялась увидеть.
— Открой глаза, — велела Марфа. — Посмотри на дочку.
Дарья медленно, с трудом подняла веки. И увидела.
Девочка смотрела на неё — не младенческим слепым взглядом, а осмысленно, серьёзно, как будто уже всё понимала.
Глаза у неё были синие-синие, точь-в-точь как у самой Дарьи — такого же глубокого, василькового оттенка, какой бывает только у речной воды в ясный полдень
. Дарья ахнула — в этих глазах она узнала себя
. Себя маленькую, какой была когда-то, до замужества, до побоев, до гумна.
— Моя, — прошептала она, протягивая руки. — Дай мне. Дай.
Марфа положила девочку на грудь. Дарья прижала её к себе, вдохнула запах — сладкий, молочный, живой — и заплакала.
Но теперь это были другие слёзы. Не горькие, не отчаянные.
Слёзы облегчения.
Слёзы любви, которая вдруг прорвалась через все стены, что она выстроила в своём сердце.
— Здравствуй, доченька, — сказала она, целуя крошечную макушку, покрытую тёмным, почти чёрным пушком.
— Здравствуй, моя родная.
Она назвала её Серафимой.
Имя пришло само собой — ночью, когда Дарья молилась перед иконой Серафима Саровского, которую Марфа повесила в красном углу. Старец смотрел с доски ласково, утешительно, и Дарья вдруг подумала: «Серафима — значит пламенная. Горящая. Как свеча. Моя девочка будет гореть — не сгорая. Как я. Как мы обе».
— Серафима, — прошептала она над колыбелью, которую сколотил Гаврил. — Серафимушка. Расти большая, умная, счастливая. Не такой, как я. Другой.
*****
Серафима казалось росла не по дням, а по часам.
К концу первого месяца она уже держала головку, к третьему — улыбалась осознанно, беззубым розовым ртом.
Дарья не могла на неё наглядеться. Она кормила дочку грудью, пела ей старые песни, которые когда-то пела ей мать, и чувствовала, как с каждым днём внутри неё заживает одна рана за другой.
Но были минуты, когда она смотрела на Серафиму и видела.
Видела то, от чего хотелось закрыть глаза и закричать.
Черты лица.
Не её — чужие
. Широкие скулы, тяжёлый подбородок, губы в ниточку — всё это было не от Дарьи.
Это было от него. От Самойлы. От старого волка, который взял её силой в гумне. Волосы у девочки тоже росли тёмные, почти чёрные — не русые, как у Дарьи, а смоляные, жёсткие, как у Прудниковых.
— Я вижу, — сказала однажды Дарья Марфе, когда они сидели вечером у колыбели.
— Я вижу его в ней. Каждый день. Каждый час. Я смотрю на неё и вижу его глаза — не по цвету, по выражению. И мне становится страшно.
— Чего ты боишься? — спросила Марфа.
— Что она вырастет похожей на него. На насильника. Что в ней проснётся его злоба, его жестокость, его…
— Не проснётся, — перебила Марфа твёрдо. — Потому что ты её воспитаешь.
Ты, а не он.
В ней — твоя кровь, твоя душа, твои молитвы. А его — только тело. Но тело — это не главное. Главное — что в сердце.
Дарья помолчала, глядя на спящую Серафиму. Девочка спала безмятежно, раскинув ручки, приоткрыв рот.
Во сне она была похожа на ангела — чистого, невинного, никак не связанного с тем ужасом, который произошёл в гумне.
— Я люблю её, — сказала Дарья, удивляясь собственным словам. — Очень сильно. Даже с этими чертами. Даже с этими волосами. Она — моя. Моя дочь. И никто не отнимет её у меня.
— Вот и правильно, — Марфа погладила её по голове. — Люби. Любовь — она всё лечит. Даже такое.
*****
А когда сошёл снег и зацвела черёмуха, Дарья попросила Гаврила отвезти их в церковь
. В Заозёрье своего храма не было — ездили в соседнее село, за пять вёрст.
Гаврил запряг лошадь, усадил Дарью с младенцем на сено, и они тронулись в путь.
Дорога шла лесом.
Пахло прелыми листьями, сырой землёй и первой зеленью. Серафима спала в свертке на руках у Дарьи, и та смотрела на неё, не отрываясь.
— Гаврил, — сказала она вдруг. — А ты не спрашиваешь, от кого ребёнок?
— Не моё дело, — ответил он, не оборачиваясь. — Ты женщина хорошая, ребёнок хороший. А остальное — не моё дело.
— А если я скажу — от плохого человека? От того, кто меня…
— Не надо, — перебил он мягко. — Не надо, Дарья.
Всё уже позади. Ты здесь.
Дитя здесь. А тот, кто тебя обидел, ответит перед Богом.
Не сейчас, так потом.
Дарья замолчала.
Она давно заметила, что Гаврил смотрит на неё не так, как другие мужики. Не с жалостью, не с похотью — с теплом
. С тихим, уважительным теплом. Но она не позволяла себе думать об этом.
Пока не позволяла.
В церкви было пусто — будний день. Священник, молодой отец Алексей, покрестил девочку быстро, но торжественно.
Серафима не плакала — только морщилась от холодной воды и вертела головой, разглядывая незнакомые стены.
— Имя дано, — сказал священник, передавая ребёнка Дарье. — Растите в вере и благочестии. А Бог не оставит.
Домой ехали молча. Серафима уснула на руках, прижавшись к материнской груди. Дарья смотрела на дорогу, на лес, на небо — высокое, синее, с редкими облаками — и думала о том, что жизнь, оказывается, может продолжаться. Даже после такого. Даже после гумна. Даже после реки.
— Я справлюсь, — прошептала она, целуя дочку в тёплую макушку. — Ради тебя справлюсь. Ради нас обеих.
Лошадь шла шагом.
Колёса скрипели. А где-то далеко, на том берегу, в доме Прудниковых, молодая жена Ксения плакала в подушку, чтобы не слышал муж
. И никто не знал, что где-то в Заозёрье живёт девочка с синими глазами и чёрными волосами, которая могла бы стать наследницей старого рода. Но не стала. И не станет никогда.
Она была свободна.
*"*****
Серафиме шёл третий год.
Она бегала по избе босиком, хватала Марфину кошку за хвост, пряталась за печкой и пела тонким голоском песни, которых никто её не учил — сама придумывала
. Дарья смотрела на неё и не узнавала ту девочку, которую родила в муках два года назад. Из сморщенного младенца выросло живое, любопытное, озорное существо с синими глазищами и чёрными, как смоль, кудрями, которые не лезли ни в какой платок.
— Мама, а почему у меня волосы чёрные? — спросила Серафима однажды, играя с прядкой.
— Потому что так Бог дал, — ответила Дарья, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
— А у тебя — русые. А у Марфы — белые. А у меня — чёрные. Я — особенная?
— Особенная, — улыбнулась Дарья, прижимая дочку к себе.
— Самая особенная на свете.
Она уже привыкла к этим чёрным волосам.
Почти. Привыкла к широким скулам, которые у младенца были почти незаметны, но с каждым месяцем проступали всё явственнее. Привыкла к твёрдому взгляду, который иногда появлялся у Серафимы, когда та была чем-то недовольна — точь-в-точь взгляд Самойлы, когда он рассматривал Дарью в избе.
Но тут же отгоняла это сравнение. Не он. Её дочь. Только её.
Марфа учила Дарью травам — всему, что знала сама.
Какие корни заваривать от простуды, какие листья прикладывать к ранам, как заговаривать кровь, как унимать зубную боль.
Дарья оказалась способной ученицей — руки у неё были тёплые, память цепкая.
К концу второго года к ней уже приходили соседки: у кого живот болит, у кого дите не спит, у кого муж бьёт — унять боль, чтобы не видно было.
— Ты знахарка теперь, — сказала Марфа, глядя, как Дарья заваривает очередной отвар. — Бог тебе дар дал. Пользуйся.
— Я не знахарка, — тихо ответила Дарья. — Я просто помогаю, чем могу.
— Вот это и есть знахарство. Не травами — душой. А травы — так, приложение.
Жизнь в Заозёрье текла мирно, размеренно. Дарья почти забыла, что когда-то была другой — женой Прудникова, матерью утонувшего Степки, жительницей той, проклятой деревни за лесом. Почти. Но по ночам иногда просыпалась от собственного крика — снился гумно, солома, тяжёлая рука и борода, колющая шею.
Тогда она вставала, подходила к колыбели Серафимы, слушала её ровное дыхание и молилась
Долго, истово, пока рассвет не начинал сочиться сквозь щели в ставнях.
Гаврил приходил часто. Сначала — с рыбой или дровами, потом — просто так, посидеть, поговорить.
Он ладил с Серафимой — катал на плечах, строгал ей деревянных лошадок, рассказывал сказки. Дарья видела, как он смотрит на неё — мягко, с надеждой.
И сама чувствовала, что в груди теплеет, когда он входит в избу.
Но она не позволяла себе ничего. Боялась. Боялась повторить судьбу — привязаться, полюбить, потерять. Боялась, что Гаврил, узнав правду, отвернётся.
Боялась, что сама не сможет быть хорошей женой — слишком много боли осталось внутри, слишком много шрамов, которые не видны глазом, но кровоточат до сих пор.
Гаврил не торопил. Ждал. И это было страшнее всего.
*****
В начале сентября Дарья пошла в лес за грибами.
Серафиму оставила с Марфой — та радовалась, возила внучку (а называла её именно так, внучкой, хотя кровного родства между ними не было ни капли) на коленях и рассказывала про лешего и водяного.
Лес стоял золотой, тихий. Пахло мхом, прелыми листьями и последними опятами.
Дарья бродила по знакомым тропам, наполняла корзину и не заметила, как вышла на большую дорогу — ту, что вела в Пруднево.
Она замерла, узнав место.
Здесь она проезжала шесть лет назад, когда её везли к венцу — чужую, нелюбимую, проданную за мешок зерна. Тогда дорога казалась бесконечной, а будущее — чёрной ямой. Так оно и вышло.
Она хотела повернуть назад, но услышала голоса
. За поворотом кто-то ехал — телега скрипела, лошадь фыркала, люди переговаривались.
Дарья спряталась за куст — неосознанно, по привычке, вбитой годами страха.
Телега поравнялась
. На ней сидели две бабы — одна молодая, другая постарше. Дарья узнала их сразу. Молодая была Ульяна — та самая, что когда-то в поле советовала ей сбежать. Постаревшая, осунувшаяся, с младенцем на руках.
Рядом с ней ехала Мирониха — та же, что вытащила Степку из воды.
Дарья прижалась к стволу берёзы, затаила дыхание. Бабы разговаривали громко — не боялись, что кто-то услышит. В лесу, кроме них, ни души.
— А что, так и живёт с этой Ксенькой? — спрашивала Мирониха.
— А куда денется? — ответила Ульяна.
— Бьёт её, как Дарку бил.
Она уж и не рада, что пошла. А деваться некуда. Отец не возьмёт назад — позор.
— А Самойла? Старый пёс, живой ещё?
— Живой. Только сдал сильно. Говорят, по ночам на могилу Дарьи ходит, кланяется
. И всё шепчет что-то. Может, кается. А может, бесы мучают.
— Поздно каяться. Заживо сгниёт — и то мало.
Дарья слушала, затаив дыхание. Руки её дрожали, сердце колотилось где-то в горле.
Ксения — это та самая семнадцатилетняя девушка, которую Николай привёл после неё.
Ей стало жаль незнакомку — острую, колючую жалость, от которой защипало в глазах.
— А Дарью так и не нашли, — продолжала Мирониха. — Уплыла, видать. Или зверьё съело.
Крест стоит на берегу, а тела нет.
— Может, жива она, — тихо сказала Ульяна. — Может, где-то в другом месте живёт.
Я бы на её месте сбежала. Хоть в воду, хоть в лес, хоть к чёрту на рога — только бы от Прудниковых подальше.
— Типун тебе на язык, — перекрестилась Мирониха. — Покойницу поминать надо, а не гадать.
Царствие ей небесное.
Телега проехала мимо, скрипя колёсами. Голоса затихли вдали. Дарья стояла за кустом, прижав ладонь ко рту, чтобы не закричать. Они говорят о ней как о мёртвой. Они поминают её как покойницу. Крест поставили. А она жива. Стоит здесь, в лесу, с корзиной грибов, и слушает, как её хоронят заочно.
Она хотела выйти, окликнуть их, сказать: «Я здесь! Я жива!» — но не смогла. Что-то держало её — страх или разум. Если она объявится, её вернут.
Вернут к Николаю, к Самойле, к той жизни, из которой она едва ушла ногами.
А Серафиму отнимут — или того хуже, признают своей, прудниковской кровью
. И тогда конец.
— Простите, — прошептала она вслед уехавшей телеге.
— Простите, что не вернулась. Не могу.
Она постояла ещё немного, потом развернулась и пошла в лес — глубже, в чащу, туда, где её никто не найдёт. Грибы выпали из корзины — она не заметила.
Шла, не разбирая дороги, пока не наткнулась на старую сосну. Там села на корни, обхватила колени и разрыдалась — тихо, беззвучно, как когда-то в избе Прудниковых.
Плакала по Стёпушке. По себе. По той жизни, которая кончилась, но никак не отпускала.
****
Дарья вернулась в Заозёрье под вечер, усталая, с пустой корзиной и красными глазами.
Марфа сразу поняла, что случилось что-то неладное, но не стала спрашивать при Серафиме
. Только когда девочку уложили спать, позвала Дарью на крыльцо.
— Рассказывай, — сказала она, закуривая трубку.
— Кого видела?
Дарья рассказала всё — про баб на дороге, про Николая, про новую жену Ксению, про Самойлу, который ходит на могилу.
Голос её то срывался, то становился твёрдым, как железо. Марфа слушала молча, только дым пускала кольцами в вечернее небо.
— И что теперь? — спросила Дарья, когда кончила. — Мне бояться? Бежать дальше? Прятаться?
— А зачем? — Марфа пожала плечами. — Они считают тебя мёртвой. И слава Богу. Не объявляйся — не найдут.
Ты здесь — Дарья из Заозёрья, знахарка, мать одиночка. Никакая не Прудникова.
— А если узнают?
— Не узнают. Ты изменилась.
Глаза другие, походка другая, голос. Да и кто тебя здесь искать будет? Прудниковым ты не нужна.
Николай новую жену бьёт, старому — лишь бы грех замолить.
Им не до тебя.
Дарья помолчала, глядя на звёзды. Они загорались одна за другой — холодные, далёкие, равнодушные. Но сегодня ей не казались они чужими.
В Заозёрье звёзды были свои.
— Марфа, — сказала она. — А что, если я когда-нибудь полюблю?
По-настоящему?
Смогу?
Марфа усмехнулась, выпустила дым.
— А ты уже любишь, дочка. Только боишься признаться. Гаврил — хороший мужик. Ждёт. Не торопит. А ты — ждёшь, когда страх пройдёт. А он не пройдёт, если сидеть сложа руки.
Страх надо перешагивать.
— А если я перешагну — и упаду?
— Упадёшь — встанешь. Ты уже падала. Ниже некуда. А теперь только вверх.
Дарья закрыла глаза, вдохнула ночной воздух — свежий, грибной, с запахом дыма и последних цветов. Где-то за стеной заворочалась Серафима, позвала «мама» — сонно, требовательно.
Она встала, пошла в избу.
У колыбели постояла, глядя на дочку — чёрные кудри разметались по подушке, кулачок у рта, дыхание ровное, спокойное.
— Никому тебя не отдам, — прошептала Дарья.
— Никому.
Она перекрестила Серафиму, потом себя. Легла на лавку, укрылась старым тулупом. Сон не шёл — перед глазами стояла телега с бабами, их голоса, их слова: «Царствие ей небесное».
— Я жива, — сказала она в темноту. — Жива, слышите?
И буду жить.
За стеной запел сверчок.
Где-то далеко за лесом пролаяла собака. А Дарья закрыла глаза и провалилась в сон — без кошмаров, без реки, без гумна. Впервые за долгое время.
Ей приснился Стёпушка. Большой, взрослый, каким он никогда не станет. Он стоял на берегу светлой реки, улыбался и махал рукой.
— Мама, — сказал он. — У тебя всё хорошо. Ты справишься.
Она проснулась со слезами на глазах, но с лёгким сердцем. Серафима уже сидела на полу, перебирала Марфины клубки и пела свою бесконечную песенку. Дарья подошла, обняла её, прижала к себе.
— Серафима, — сказала она. — Знаешь, какой сегодня день?
— Какой? — девочка подняла на неё синие глаза.
— Первый день новой жизни. Нашей. Твоей и моей.
Серафима ничего не поняла, но засмеялась — звонко, радостно, как умеют только дети. И Дарья засмеялась вместе с ней.
Впервые за три года.
*****
Осень в тот год стояла долгая, золотая, щедрая. Листья не опадали до самого Покрова, и воздух был прозрачным, звонким, как натянутая струна. Дарья любила это время — время сбора последних трав, время тишины, когда лес замирает перед долгим сном. Но на душе у неё было неспокойно.
С той встречи на дороге, когда она услышала, как её поминают как покойницу, прошло уже две недели. Дарья не могла забыть тех слов. Они въелись в память, как заноза: «Царствие ей небесное». Ей, живой. Ей, которая дышит, ходит, кормит грудью дочку, заваривает травы для соседей. А они там, в той жизни, уже поставили на ней крест.
Однажды вечером, когда Серафима уснула, Дарья подошла к Марфе. Старуха сидела у печи, перебирала сушёные грибы — дело привычное, успокаивающее.
— Марфа, — сказала Дарья, садясь рядом.
— А можно мне имя сменить? Как ты говорила когда-то. Чтобы меня никто не нашёл. Чтобы та, прежняя, окончательно умерла. А эта, новая — зажила.
Марфа подняла на неё глаза — выцветшие, мудрые, но острые, как у птицы.
— Думала ты об этом, — сказала она не вопросом, а утверждением. — Давно думала.
— Давно. Всё боялась. А теперь поняла: не могу больше быть Дарьей. Дарья та — утонула. В реке. А я — другая. Я не знаю пока какая, но другая.
Марфа помолчала, покивала.
— Дело это непростое. Имя — не портки, сменил и пошёл. Имя — это судьба. Его Господь даёт при крещении. Менять самовольно — грех. Но бывает, что человеку новое имя нужно, как воздух. Тогда надо к батюшке идти, с благословения. Он скажет.
— А он не спросит, почему?
— Спросит. А ты скажешь правду. Или не всю правду, а столько, сколько нужно. Батюшка в Заозёрье — отец Алексей, человек добрый, молодой, но с головой. Не осудит. Поможет.
Дарья согласилась. Наутро, прихватив Серафиму — девочку оставить было не с кем, — они пошли в соседнее село, где стояла небольшая деревянная церковь во имя Николая Чудотворца. Отец Алексей служил там один, без дьякона, но службу вёл истово, нараспев, и прихожане его любили.
Батюшка принял их после обедни, в маленькой келье при церкви. Пахло ладаном, воском и старыми книгами. Серафима сразу заинтересовалась иконой Спасителя — тянула ручки, лепетала что-то своё, по-младенчески важное.
— Сказывай, — сказал отец Алексей, садясь напротив.
— С чем пришли?
Марфа подтолкнула Дарью локтем. Та вздохнула, собралась с духом.
— Батюшка, мне имя сменить нужно. То, прежнее, — умерло.
Не могу я его больше носить. Тяжело.
Как крест непосильный.
— А что за имя, если не секрет? — спросил он мягко.
— Дарья. А стала… не знаю кем. Другой человеком.
Отец Алексей посмотрел на неё внимательно, долго. Потом перевёл взгляд на Марфу. Та кивнула — мол, всё правильно, спрашивай.
— От чего бежишь, дочка? — спросил он негромко. — От людей или от себя?
Дарья опустила глаза. В горле встал ком. Она не хотела говорить всего — стыдно было, и больно, и страшно, что священник осудит. Но врать перед Богом не решилась.
— От людей, батюшка. И от себя — тоже. Меня… меня обидели. Сильно. Так, что я чуть не умерла. И лучше бы мне было умереть, но Господь не взял.
Оставил здесь. А те люди считают меня мёртвой. И пусть считают. Я хочу для них умереть по-настоящему. Стать другой.
Чтобы они не нашли. Чтобы дочку мою не отняли.
Голос её дрогнул на последних словах. Серафима, почувствовав материнскую тревогу, вдруг замолчала и прижалась к Дарьиной юбке, настороженно глядя на священника.
Отец Алексей помолчал, погладил бороду. Потом встал, подошёл к аналою, раскрыл Евангелие.
— Сказано: «Не бойся, ибо Я с тобою; не смущайся, ибо Я Бог твой» (Исаия 41:10). — Он обернулся к Дарье. — Я не буду спрашивать, кто тебя обидел и как. Не моё это дело. Бог видит — Бог рассудит. А тебе я вот что скажу: имя сменить — не грех, если на то есть воля Божья. Многие святые меняли имена: Савл стал Павлом, Симон — Петром. Господь дарует новое имя новому человеку.
— Значит, можно? — Дарья подняла на него глаза — в них была надежда, робкая, как первый подснежник.
— Можно, если с молитвой и покаянием. Только имя надо выбрать не просто так, а со смыслом. Есть у тебя на примете какое?
Дарья посмотрела на Марфу. Та кивнула.
Посмотрела на Серафиму — дочка уже тянула руки к иконе, требовала внимания.
— Наталья, — тихо сказала Дарья. — Я давно об этом имени думаю. Наталья — значит «родная», «рождённая».
Я хочу родиться заново. Наталья — это как новая я. Не та, которую… — она запнулась, — не та, которую сломали. А та, которую ещё никто не трогал.
Отец Алексей улыбнулся — светло, по-доброму.
— Хорошее имя. Святая Наталья — жена святого Адриана, мученица. Она мужа своего в темницу провожала, руки ему целовала в оковах. Сильная была женщина. Ты тоже сильная, я вижу. Не каждый выживает после того, что ты пережила.
— Я не сильная, — покачала головой Дарья-Наталья. — Я просто живу. Потому что некуда деваться.
— Это и есть сила. Ладно. Завтра утром придешь ко мне, прочитаем молитву. Я напишу в церковной книге: «Раба Божия Дарья отныне да именуется Наталья». И будет тебе новая жизнь, с Божьего благословения.
Дарья — нет, уже Наталья — перекрестилась, поклонилась. Серафима, глядя на мать, тоже перекрестилась — неумело, раскидисто, но старательно. Отец Алексей рассмеялся, погладил её по чёрной кудрявой голове.
— И дочка твоя подрастёт — сильной будет. Вся в мать.
Из церкви вышли с лёгким сердцем. Осеннее солнце светило неярко, но тепло. Серафима бежала впереди, собирала жёлтые листья, кружилась с ними, кричала: «Мама, смотри, я птичка!» — и Наталья смотрела на неё и улыбалась. Впервые улыбалась без усилия, без надрыва. Просто так.
— Ну что, Наталья? — спросила Марфа, закуривая свою вечную трубку. — Легче?
— Легче, — ответила Наталья. — Как будто с плеч гору сняли.
— А я тебе говорила. Имя — это не звук. Это душа. Вот и стала у тебя душа новенькой, чистой. Береги.
Они пошли домой — втроём, по золотой лесной дороге. И листья падали им под ноги, устилая путь, как ковёр на царском торжестве.
****
Месяцы шли, перетекая один в другой.
Наталья привыкала к новому имени — сначала отзывалась только на «Наташа», потом и на полное, ласковое, которым её называли соседи: «Наталья Ивановна» (Ивановной она стала по отцу, которого почти не помнила — пусть будет Иван, святой, простой, ни к чему не обязывающий).
Она работала в огороде, ходила за скотиной, принимала больных. Слава о молодой знахарке разошлась далеко за пределы Заозёрья. Приезжали даже из города — кто с зубной болью, кто с ломотой в костях, кто с сердечной тоской. Наталья никому не отказывала. Брала не деньгами — кто чем может: кто яйцами, кто молоком, кто просто добрым словом.
Но главным в её жизни была Серафима.
К трём годам она говорила чисто, складно, так, что соседи диву давались: «Откуда такая разумная?» К четырём — научилась читать по слогам, Марфа показывала буквы в старой Псалтири.
К пяти — бегала босиком по морозу, лазила по деревьям, приносила домой ежей, лягушек и однажды — маленького, слепого зайчонка, которого выкормила из соски.
— Мам, а почему зайчик боится? — спросила она, держа дрожащего зверька на ладошках.
— Потому что маленький, — ответила Наталья. — Всё маленькое боится.
— А я маленькая. Но я не боюсь.
— Ты смелая. Ты у меня герой.
Серафима подумала, кивнула и понесла зайчонка в избу — греть на печку.
Характер у неё был огонь. Если что решила — не переспоришь. Упрямая, как… Наталья не договаривала эту мысль.
«Как отец», — хотелось сказать, но она не говорила.
Потому что отцом Серафимы считали Гаврила.
Да, Гаврил.
Он сам вызвался — когда девочке было два года, сказал при всех: «Будет знать, что её отец — я. Чтоб не дразнили».
Наталья тогда расплакалась — от благодарности, от неожиданности. А Гаврил только рукой махнул: «Полно тебе, Наталья. Невелика заслуга — ребёнку имя подарить».
Но имя — это одно.
А характер — другое. Упрямство Серафимы было не гавриловским — мягкий, спокойный Гаврил никогда не спорил, уступал, сглаживал углы. А Серафима стояла на своём до последнего, даже когда была неправа.
Это было прудниковское. Самойловское. Наталья видела это и боялась. Но боялась молча, не показывая. Не хотела, чтобы дочь чувствовала этот страх.
Вместо страха она дарила ей любовь. Каждый день, каждый час. Обнимала, целовала, рассказывала сказки, пела песни, учила добру. «Любовь победит, — думала она. — Если я дам ей достаточно любви, всё остальное уйдёт. Плохая кровь не проснётся. Я не дам».
И Серафима росла — не только упрямой, но и доброй. Жалела всех: бездомных собак, обиженных ребятишек, старую Марфу, которая уже плохо ходила. Могла отдать последнюю конфету, поделиться последней лепёшкой. И когда Наталья видела это, сердце её оттаивало.
— Вся в тебя, — говорила Марфа. — Добрая душа. Не в него, нет. В тебя.
— Дай-то Бог, — отвечала Наталья.
****
По ночам, когда Серафима засыпала, а Марфа уходила в свою половину, Наталья садилась у окна и смотрела на звёзды.
В такие минуты к ней приходили мечты — не смелые ещё, робкие, но живые.
Она мечтала о своём доме. Не о том, проклятом, где прошли годы побоев и страха, а о новом — маленьком, светлом, с резными наличниками, с палисадником, где цвели бы мальвы и подсолнухи. О доме, где стены помнят только добро.
Она мечтала, что Серафима вырастет грамотной. Не как она сама — читала по складам, писала с трудом. А настоящей учёной. Чтобы книги читала, может, даже в город уехала учиться. Чтобы жила не так, как её мать — в страхе и нужде, а свободно, по своей воле.
Она мечтала о Гавриле
. О том, что когда-нибудь перестанет бояться и скажет ему: «Да». Да, я хочу быть твоей женой. Да, я хочу, чтобы ты жил с нами. Да, я хочу родить от тебя детей — не от страха, от любви. Но страх был сильнее. Страх, что он уйдёт. Страх, что умрёт. Страх, что она не сможет быть хорошей женой — слишком сломанная, слишком напуганная, слишком чужая.
Иногда она мечтала о невозможном — о том, чтобы повернуть время вспять. Спасти Стёпушку. Не дать отцу продать себя. Убежать до свадьбы, до гумна, до реки. Но такие мечты приносили только боль, и она научилась их гнать.
— Мечтай о том, что может сбыться, — советовала Марфа. — А о прошлом не мечтай. Прошлое — оно как река: войдёшь — не выйдешь.
И Наталья мечтала о будущем. О доме. О дочке. О мире, в котором не будет места насилию и страху. О том, что когда-нибудь она проснётся и не вспомнит — ни гумна, ни верескового запаха табака, ни тяжёлых рук.
Это было её лекарство. Мечта.
— Спи, доченька, — прошептала она, поправляя одеяло на Серафиме. — Расти большой
. Я тебе всё дам, что не дали мне. Всё, что смогу.
За окном стихала вьюга. Где-то далеко за лесом выл ветер, но здесь, в маленькой избе, было тепло и спокойно. И Наталья знала: это не конец. Это только начало.
. Продолжение следует.
Глава 5