РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Схрон оказался не просто ямой в земле — он был настоящим подземным жилищем, вырытым с умом и любовью к жизни.
Аня, привыкшая к темноте вагонов и сырости оврагов, вдруг почувствовала себя во дворце. Стены здесь были обшиты тонкими жердями, пол застелен сухой травой вперемешку с мхом, а в углу, на самодельной каменке, грелся пузатый чугунок.
Пахло хвоей, махоркой и ещё чем-то сладковатым — сушёными яблоками, как позже объяснил Ане хозяин схрона, молчаливый мужик по прозвищу Чур.
Чур был странным
. Он почти не говорил — только мычал, кивал и показывал жестами. Аня сначала подумала, что он немой, но потом заметила, как он перешёптывается с Гришей — значит, умеет, но не хочет.
Слишком много слов, наверное, осталось там, на войне. Слишком много криков, которые не выговорить обычным голосом.
— Располагайтесь, — сказал Гриша, снимая с плеч автомат. — Чур, у нас раненый. Покажи, где лежать.
Чур кивнул на дальний угол схрона, где на возвышении из досок и травы уже лежал кто-то — Аня не сразу заметила.
Человек был укрыт шинелью с головой, и только редкое, хриплое дыхание выдавало, что он живой.
— Кто это? — спросила тётя Паша тихо.
— Связной из отряда Кедрова, — ответил Гриша. — Вчера пришёл. Весь обмороженный, хотя август на дворе.
По болоту три дня шёл, по грудь в воде. Ноги чёрные, почки, говорят, отказывают. Зоя его лечит, но... — он не договорил.
— Но шансов мало, — закончил за него дядя Коля. Он сидел у стены, прислонившись спиной к жердям, и лицо его было белым как береста. Зоя уже хлопотала рядом, разматывая свежие бинты, пропитанные какой-то пахучей мазью.
— Не каркай, кузнец, — бросила Зоя не оборачиваясь. — Выживешь — он выживет. Я вас двоих поставлю на ноги. У меня рука лёгкая, бабка моя знахаркой была.
Аня не знала, верит ли Зоя в свои слова, или говорит так, чтобы успокоить, но ей стало чуточку легче. Она села на охапку сухой травы, поджала ноги под себя и принялась разглядывать схрон.
Здесь было уютно в том особом, военном смысле — когда уютом считается не мягкий диван и чистое бельё, а сухой пол, тёплый воздух и отсутствие пуль над головой.
В центре схрона стоял низкий, самодельный столик — пень с прибитой доской.
На нём лежала карта, потрёпанная, с карандашными пометками, и несколько гильз, используемых как подсвечники. Коптилка горела ровно, не чадила, и её свет выхватывал из темноты лица — усталые, небритые, с провалившимися щеками. Партизаны недоедали. Аня это видела по тому, как жадно они глотали жидкий суп из чугунка, как бережно крошили в ладонь чёрный сухарь, не роняя ни крошки.
— Ешь, — сказал Чур, протягивая Ане миску с дымящимся варевом. В его глазах, маленьких и глубоко посаженных, Аня прочитала что-то похожее на отцовскую заботу.
Или дедовскую. Она взяла миску обеими руками — деревянную, грубо выточенную, с трещиной на боку — и поднесла к губам.
Суп был жидким, почти прозрачным, плавали в нём несколько кусочков картошки, одна морковка и маленький, с ноготь, кусочек сала. Аня выловила сало ложкой — ложка была тоже деревянной, обугленной на черенке — и положила в рот. Солёное, жирное, тающее.
Она закрыла глаза от удовольствия. Это было лучшее, что она ела в своей жизни.
— Спасибо, — прошептала она, когда миска опустела. — Спасибо, дяденька.
Чур кивнул и отвернулся. Аня заметила, как он быстро провёл рукавом по глазам. Или показалось?
Ночь прошла тревожно.
Аня спала урывками — просыпалась от каждого шороха, от каждого скрипа досок. Ей снилось болото — бесконечное, чёрное, с торчащими из воды корягами, похожими на руки утопленников. Она брела по колено в ледяной жиже, а за ней шли собаки — огромные, чёрные, с горящими глазами. Они не лаяли, не рычали — просто шли, и от этого было страшнее всего.
— Тише, тише, — шептала тётя Паша, прижимая Аню к себе. — Это сон. Спи, маленькая.
Аня открывала глаза — и видела коптилку, и чьи-то спины в ватниках, и стены из жердей. Живая. Тепло. В безопасности. Закрывала глаза — и снова болото, собаки, темнота.
Под утро ей приснилась бабка. Бабка сидела на крыльце их сгоревшего дома — целого, невредимого, с резными наличниками и голубыми ставнями. Она вязала носок — длинный, полосатый, Анин. И улыбалась. «Ты чего, внучка, мечешься? — спросила бабка. — Лежи смирно. Я тут, рядышком». Аня хотела подойти, обнять, но ноги не слушались — приросли к земле. Бабка помахала ей рукой и растворилась в утреннем тумане.
Аня проснулась от того, что кто-то тряс её за плечо.
— Вставай, — сказал Гриша. Голос его был тихим, но напряжённым. — Немцы на болоте.
Идут с собаками.
В схроне мгновенно всё пришло в движение. Люди вскакивали с нар, хватали оружие, затаптывали коптилку. Кто-то затянул брезентом вход, замаскировав его камышом. Зоя быстро, умело перевязывала дяде Коле руку, затягивая жгут потуже.
— Лежать! — скомандовал Гриша. — Всем лежать! Ни звука!
Аня прижалась к земляному полу лицом вниз и замерла. Сердце колотилось так громко, что, казалось, его стук слышен на всё болото. Она зажала рот ладонью — чтобы не дышать слишком громко. Ладонь пахла супом и сырой землёй.
Снаружи, над схроном, послышались голоса. Немецкие. Рубленые, гортанные команды, которые Аня уже научилась узнавать, даже не понимая слов. «Schnell!», «Hier!», «Weiter!» — слова-кнуты, которыми погоняли людей.
Собаки залаяли совсем рядом. Аня почувствовала, как задрожала земля под лапами бегущих овчарок. Одна из них, кажется, остановилась прямо над схроном — Аня слышала её частое, прерывистое дыхание, слышала, как она скребёт когтями по дёрну.
— Лежать, — одними губами повторил Гриша. Он сжимал автомат так, что побелели костяшки. Рыжебородый партизан замер у входа с ножом в руке — длинным, самодельным, выточенным из обломка косы.
Собака заскулила. Протяжно, тоскливо — так скулят, когда чуют добычу, но не могут до неё добраться.
— Was ist da? — спросил немецкий голос.
— Nichts, — ответил другой. — Komm weiter.
Первый, видимо, не согласился. Аня услышала тяжёлые шаги — сапоги хрустели по сухой траве, приближаясь к тому месту, где был замаскирован вход. Ещё шаг. Ещё.
Рыжебородый медленно, беззвучно поднял нож. Глаза его сузились, стали похожи на две льдинки. Он ждал. Все ждали.
Шаги остановились в двух метрах от входа. Немец молчал. Собака молчала. Тишина стояла такая, что Аня слышала, как капает вода где-то в глубине схрона — кап, кап, кап, считая секунды до смерти.
И вдруг — треск. Громкий, влажный, неестественный. Что-то рухнуло в болото. Аня не видела, но услышала, как немец выругался — резко, зло, и шаги начали удаляться. Собака залаяла было, но хозяин дёрнул поводок, и лай стих.
—Гнилая сосна упала, — прошептал Гриша через минуту. В голосе его звучало невероятное облегчение. — Ветром, видно, подгнивший ствол свалило. Отвлеклись.
Голоса удалялись. Команды становились всё глуше, пока не растворились в болотной тишине. Собаки лаяли где-то далеко-далеко, на краю трясины, и этот лай постепенно затихал, как затихает гром после грозы.
— Ушли, — сказал Чур. Единственное слово, которое Аня услышала от него за всё время. Слово было хриплым, надорванным, будто он выталкивал его из себя через силу.
Аня медленно подняла голову. Лицо её было мокрым — то ли от росы, то ли от слёз. Она не знала. Она только знала, что внутри неё снова что-то разжалось — пружина, которая скручивала её внутренности в тугой узел. Она выдохнула. Глубоко, первый раз за, казалось, вечность.
— Молодцы, — сказал Гриша, обводя всех взглядом. — Лежали тихо. Выжили.
— А сколько нас? — спросила Аня.
— Что — сколько?
— Живых. В схроне. Сколько нас осталось?
Гриша посчитал глазами: он сам, рыжебородый, Чур, Зоя, дядя Коля, тётя Паша, Степан, дед Егор, связной из отряда Кедрова, двое детей — мальчишки, которых привёл Чур откуда-то из леса, и сама Аня.
— Одиннадцать, — сказал он. — Одиннадцать живых.
Аня посмотрела на свои босые, забинтованные ноги, на грязное платье, на стены схрона, и вдруг подумала: одиннадцать — это много. Одиннадцать сердец бьются в такт. Одиннадцать человек держатся друг за друга, как тот мох за кочку. Одиннадцать — это отряд.
— Мы не умрём, — сказала она вслух. — Мы выживем.
Тётя Паша перекрестилась. Дядя Коля, бледный, с закрытыми глазами, слабо улыбнулся. Чур кивнул — один раз, коротко, как отрубил.
Зоя достала из мешка сухари — последние, бережёные — и разломила на одиннадцать частей. Каждая часть была с воробьиный клюв, но каждый получил поровну. Аня взяла свою долю, положила на язык и держала, пока сухарь не растаял сам — крошка за крошкой, тепло за теплом.
За стенами схрона шумело болото. Вода хлюпала, перекатывалась в кочках, напевала свою бесконечную, древнюю песню. Где-то над трясиной поднималось солнце — Аня знала это по свету, который просачивался сквозь щели в маскировке. Новый день начинался. День, в который они дожили.
— Что теперь? — спросил Степан, жуя свой сухарь.
— Ждать, — ответил Гриша. — Связной должен был принести рацию. Если он очухается — выйдем на связь с Большой землёй.
— А если не очухается?
— Тогда будем пробиваться сами. На восток. К своим.
К своим. Аня повторила это слово про себя — «свои». Оно звучало тёплым, круглым, как бабкина ладонь. Свои — те, кто не предаст. Те, кто накормит, обогреет, защитит. Свои — это не только по крови. Свои — это по общей беде, по общей боли, по общей надежде.
Она посмотрела на людей в схроне. Чур, молчаливый и суровый. Зоя, с её острыми локтями и острым языком. Дядя Коля, теряющий сознание, но не жалующийся. Тётя Паша, которая отдала ей последнюю рубаху. Гриша, который вёл их через болото, рискуя собственной жизнью.
— Свои, — прошептала Аня. — Вы теперь мои свои.
И почувствовала, как что-то сдвинулось внутри. Небольшое, но важное. Будто в холодную печь бросили первую спичку — и она зажглась. Маленькое, робкое пламя.
Надежда.
Она ещё теплилась в этом схроне, среди болотной сырости и военной грязи. Она жила в сухарях, разделённых на одиннадцать частей, в бинтах, которые Зоя берегла для самых тяжёлых, в молчании Чура, которое было громче любых слов.
— Будем жить, — сказал вдруг связной из отряда Кедрова. Он приподнялся на локте — впервые за двое суток. Глаза его были мутными, но осмысленными. — Рация... в камышах... закопал... карта у меня...
— Где? — Гриша подскочил к нему. — Где карта? Где рация?
— Сапог... левый... под стелькой...
Чур подбежал к связному, стянул с него сапог — старый, пробитый, насквозь мокрый. Сунул руку внутрь, нащупал стельку, вытащил. Под ней лежал сложенный вчетверо листок — промокший, но ещё читаемый. И маленький, завёрнутый в клеёнку предмет, похожий на катушку ниток.
— Передатчик, — прошептал связной. — Маленький... но работает...
Аня смотрела на этот крошечный свёрток — и вдруг поняла. Это был их голос. Их крик о помощи, их связь с тем большим миром, где шла война, где били наши пушки, где было спасение.
— Вызовите, — попросила она. — Вызовите наших. Пусть придут.
Гриша взял свёрток в руки, бережно, как ребёнка. Развернул клеёнку, достал передатчик — маленький, ржавый, но целый. Покрутил в пальцах, прикидывая.
— Завтра, — сказал он. — Завтра попробуем. Сегодня — отдыхать. Набираться сил.
Он посмотрел на Аню, на её босые ноги, на худое, осунувшееся лицо, на огромные глаза, в которых застыла целая жизнь — короткая, как вспышка, и длинная, как вечность.
— Ты держись, девка, — сказал он. — Ещё не вечер. Ещё всё будет.
— Что будет? — спросила Аня.
— Жизнь будет, — ответил Гриша. — Долгая, счастливая. Ты только доживи до неё.
Аня кивнула. Она доживёт. Она должна дожить. Ради бабки, ради дяди Коли, ради тёти Паши, ради всех, кто остался лежать в овраге Заречья.
Она доживёт.
И когда-нибудь, много лет спустя, она расскажет эту историю своим детям и внукам. Расскажет про лес, про болото, про схрон в трясине и про людей, которые стали её семьёй, когда родной семьи не осталось.
Расскажет про войну, которая научила её главному: человек сильнее смерти, если он не один.
А пока она просто сидела в тёплой темноте схрона, слушала болотную музыку и ждала завтрашнего дня.
Завтра они выйдут на связь.
Завтра они позовут своих.
А сегодня — сегодня она жила. Дышала. Надеялась.
И этого было достаточно.
****
Утро началось с того, что Аня услышала радио.
Не то радио, к которому она привыкла дома — с деревянным корпусом, зелёным глазком и бабкиным голосом: «Сядь ровно, не вертись, сейчас Левитан говорить будет».
То радио было другим — маленьким, хриплым, с железным скрежетом и короткими, рваными позывными, которые прорезали болотную тишину как ножом.
Связной, которого все называли просто Связной — потому что имени его никто не знал или потому что имени не хотели знать — сидел у стены, скрестив ноги, и крутил ручку передатчика. Пальцы его были распухшими, синеватыми, но двигались с удивительной ловкостью. Он не смотрел на руки — он смотрел в одну точку на противоположной стене, будто видел там кого-то невидимого.
Только шипел передатчик.
— Нет связи, — сказал Связной через час. — Глушилки у немцев мощные. Или батарейка садится.
— У нас есть запасная? — спросил Гриша.
— Была. Утонула в болоте, когда я шёл.
Гриша выругался — коротко, зло, и тут же оглянулся на детей. Мальчишки, те самые, которых привёл Чур, сидели в углу, прижавшись друг к другу, и смотрели на передатчик круглыми глазами. Старшего звали Кешей, младшего — Мишкой. Они были из соседней деревни, которую немцы сожгли дотла вместе со всеми жителями. Мальчишки выжили случайно — ночевали в погребе. Аня смотрела на них и видела себя. Такую же испуганную, такую же потерянную, такую же голодную.
— Дайте я попробую, — сказала вдруг Аня.
Все повернулись к ней.
— Ты чего, девка? — удивилась тётя Паша. — Ты радио никогда в руках не держала.
— У детей руки чище, — ответила Аня. — Они лучше чувствуют. Я просто покручу.
Связной посмотрел на неё долгим, изучающим взглядом. Потом пожал плечами и протянул передатчик. Аня взяла его в руки — маленький, тёплый, почти живой. Он вибрировал — едва заметно, но отчётливо. Как сердце. Как сердце зверька, который попал в капкан, но ещё борется.
Она закрыла глаза и начала медленно поворачивать ручку настройки. Скрежет менялся — становился то выше, то ниже, то тоньше, то толще. Аня вслушивалась в этот шум, как вслушивается мать в плач ребёнка, пытаясь понять — где болит, где боль сильнее. Она не знала ничего про частоты и диапазоны. Она просто искала голос.
И вдруг сквозь треск и шипение пробилось слово.
— ...аем... приём...
— Стой! — крикнул Гриша. — Стой, не крути! Назад!
Аня медленно повернула ручку в обратную сторону. Слово стало громче, чётче, обрастало другими словами.
— ...внимание, говорит штаб Западного фронта... передаём сводку Совинформбюро... седьмого сентября... наши войска ведут тяжёлые оборонительные бои... под Смоленском...
— Наши! — закричал Кеша, и Мишка тут же зажал ему рот ладошкой. Но было поздно — крик вырвался, и все замерли, прислушиваясь к звукам снаружи. Только болото хлюпало в ответ. Свои, свои, — прошептал Гриша. — Живые. Воюют.
Аня держала передатчик, не дыша. Голос диктора был далёким, чужим, но она чувствовала — он шёл оттуда, из её прежней жизни. С востока. С Большой земли. Там, за болотами и лесами, за реками и полями, была Россия. Не та, которую сожгли и затоптали танками. А та, настоящая — которая стояла, дышала, сражалась.
— Передай им, — сказала она Связному. — Передай, что мы здесь.
Связной взял передатчик из её рук, приложил к губам маленький, похожий на пуговицу микрофон и заговорил. Голос его был хриплым, сорванным — он давно не говорил так много.
— Внимание, внимание! Говорит группа «Болото»! Нахожусь в тылу противника, координаты — квадрат семь-четыре-два... Требуется эвакуация раненых и детей. Приём.
Тишина. Передатчик шипел, потрескивал, вздыхал. Ане казалось, что прошла вечность, прежде чем сквозь шум пробился ответ:
— Группа «Болото», вас понял. Ждите. За вами высылаем группу захвата. Ориентир — старый скит на болоте. Приём.
— Понял, — сказал Связной и отключил передатчик.
В схроне повисла тишина. Её нарушил Чур — он вдруг засмеялся. Громко, раскатисто, так, что жерди на стенах задрожали. Аня никогда не слышала, чтобы Чур смеялся. Она вообще не знала, что он умеет смеяться.
— Услышали, — сказал он. — Ус-лы-ша-ли.
— Тихо ты, — шикнула на него Зоя, но сама улыбалась. Впервые за всё время Аня увидела на её лице не гримасу боли или усталости, а настоящую, человеческую улыбку. Красивую. Молодую.
— Когда придут? — спросил дядя Коля. Он лежал на нарах, бледный, но глаза его блестели — живым, надеющимся блеском.
— Не знаю, — ответил Гриша. — Может, сегодня. Может, завтра. Может, через неделю.
— А если немцы раньше найдут?
— Не найдут, — сказал Чур. — Не найдут. Я замаскирую. Век живу в лесу — век прячу.
И он принялся за дело. Весь день Чур, Степан и Гриша маскировали схрон. Носили дёрн, камыш, сухие ветки, укладывали их сверху, смешивали с грязью, приминали, чтобы следов не было. Аня помогала, чем могла — таскала небольшие охапки, поправляла торчащие прутья, подавала верёвки. Ноги болели, бинты промокли и сползали, но она не жаловалась. Жаловаться было некогда.
К вечеру схрон стал невидим. Даже Аня, которая знала, где вход, дважды прошла мимо, не заметив. Чур ухмыльнулся в бороду и сказал:
— Теперь хоть носом тычь — не найдёшь.
Ночью они снова пытались выйти на связь. Связной крутил ручку, шептал в микрофон позывные, но в ответ был только треск и шипение. Немцы ставили глушилки, или батарейка окончательно села, или просто эфир был занят более важными разговорами — войной, смертями, приказами.
— Завтра попробуем, — сказал Связной, откладывая передатчик. — Сил нет.
— Отдыхай, — велел Гриша. — Всем отдыхать. Завтра может быть тяжёлый день.
Аня легла на траву, укрылась ватником и закрыла глаза. Сон не шёл. Она думала о том голосе из передатчика — чужом, железном, но таком родном. Он сказал: «Ждите». Значит, их ждали. Где-то там, за линией фронта, люди знали, что здесь, в болоте, есть живые души. И они шли к ним. Шли, чтобы вытащить, спасти, увести от смерти.
— Бабка, — прошептала Аня в темноту. — Ты слышишь? За нами идут.
Бабка не ответила. Но Ане показалось, что стены схрона стали теплее, а ветер за стенами — тише. Будто кто-то большой и добрый накрыл их ладонью сверху, защищая от врагов, от пуль, от страха.
Утро следующего дня началось с того, что Зоя громко, на весь схрон, сказала:
— Коля очухался. Глядите — глаза открыл.
Дядя Коля и правда смотрел на мир осмысленным, живым взглядом. Губы его шевелились, и Аня, наклонившись, услышала:
— Есть... есть хочу.
Зоя расплылась в улыбке, полезла в мешок, достала последний сухарь, раскрошила его в кружку с водой и поднесла к губам раненого.
— Ешь, кузнец. Ешь, милый. Ты нас ещё наковальней удивишь.
Дядя Коля пил мучную болтушку, морщился, но пил. А смотрел на Аню — благодарно, тепло. Она взяла его за руку — большую, мозолистую, единственную — и сжала. Он сжал в ответ. Слабо, но сжал.
— Спасибо, маленькая, — прошептал он. — Что не бросила.
— Ты меня тоже не бросил, — ответила Аня. — В вагоне. Помнишь?
— Помню. — Он закрыл глаза и улыбнулся. — Я всё помню.
В полдень, когда болото затянуло лёгкой дымкой, Чур, стоявший в дозоре, тихо свистнул. Свист был особенный — короткий, двойной, означавший «внимание, чужие». Все замерли. Гриша схватил автомат, Степан — второй, Связной спрятал передатчик за пазуху и прижал к себе детей.
— Не стрелять, — прошептал Гриша. — Если немцы — отсидимся. Если свои — сами выйдут.
Шаги приближались. Кто-то шёл по болоту — не один, несколько человек. Шли уверенно, без страха, но осторожно — Аня слышала, как хрустят под ногами сухие камышинки, как шуршит по траве одежда.
— Свои! — раздалось снаружи. Голос был молодым, звонким, почти мальчишеским. — Гриша! Ты здесь?
Гриша выдохнул, отодвинул маскировку и вылез наружу. Аня выглянула следом и увидела — на болоте, по колено в воде, стояли четверо. В серых плащ-палатках, с автоматами, с красными звёздами на шапках. Настоящие. Свои. Красноармейцы.
— Живы, — сказал один из них, молодой лейтенант с усталым, но светлым лицом. — Докладывайте обстановку.
— Восемь гражданских, трое раненых, дети, — быстро заговорил Гриша. — Партизанская группа — шесть стволов, боеприпасы на исходе.
— За вами посланы санитарные машины к опушке. Сможете пройти?
— Сможем, — сказал Гриша. — Только раненых тащить придётся.
— Мы поможем, — кивнул лейтенант и махнул рукой. — Грузитесь. Время — до темноты. Немцы активничают.
Началась сборка — быстрая, молчаливая, без лишних слов. Зоя упаковала свой медицинский мешок. Чур закопал в схроне лишние патроны и карты — на случай, если придётся вернуться. Дядя Коля не мог идти — его несли на самодельных носилках из плащ-палаток. Связной тоже еле передвигал ноги — его подхватил под руку Степан.
Аня шла сама. Босая, забинтованная, но сама. Она ступала по кочкам, по мокрой траве, по скользким корням, и не отставала от взрослых. Впереди шёл лейтенант, сзади — Гриша с автоматом на изготовку. По бокам — красноармейцы, всматривающиеся в лес.
— Долго идти? — спросила Аня у лейтенанта.
— Часа два, если без приключений, — ответил он, оглядываясь. — Держись, дочка. Скоро своих увидишь.
— Вы мне свои, — сказала Аня. — Вы уже все свои.
Лейтенант посмотрел на неё внимательно, заметил босые ноги, грязное платье, огромные глаза на худом лице. И ничего не сказал. Только взял её за руку — осторожно, будто боялся сломать — и повёл за собой.
Они шли по болоту, а над ними плыли низкие облака, и где-то далеко-далеко, на востоке, гремела канонада. Свои пушки. Своя земля. Своя победа, до которой ещё были тысячи вёрст, сотни боёв, десятки смертей.
Но Аня верила — она дойдёт. Они все дойдут. Потому что вместе.
А вместе — не страшно. Даже когда вокруг болото, война и смерть.
***
Лейтенант, назвавшийся Андреем, вёл их болотом с такой уверенностью, будто родился в этих топях.
Он не смотрел под ноги — он смотрел вперёд, на лесную кромку, откуда каждую минуту могли выйти немцы, но ноги сами находили твёрдые кочки, обходили трясину, перепрыгивали через чёрные, маслянистые промоины. Аня старалась ступать след в след — туда, где только что стояла его нога в промокшем кирзовом сапоге.
Болото дышало. Оно вздыхало глубоко и часто, как загнанная лошадь, пускало пузыри из чёрной глубины, шевелило осоку. Воздух здесь был тяжёлым, сырым, настоянным на гниющих корнях и ржавой воде. Аня вдыхала его полной грудью и чувствовала, как лёгкие наполняются не воздухом, а жидким свинцом.
— Долго ещё? — спросил Степан. Он нёс на себе дядю Колю, и спина его промокла насквозь — то ли от пота, то ли от болотной влаги.
— Полчаса, — ответил лейтенант, не оборачиваясь. — Там за осинником — суходол. А за суходолом — наши позиции. Но — внимание — между нами и нашими нейтралка. Место простреливаемое. Немцы пулемёт гнездо поставили на высотке.
— И как мы пройдём? — спросила тётя Паша.
— Перебежками. По одному. Я пойду первым, покажу. Когда я крикну — бежите. Не думая, не оглядываясь. Бегом.
Аня посмотрела на свои забинтованные ноги. Бинты превратились в грязные, мокрые тряпки, из-под которых сочилась сукровица. Бежать? Она еле шла. Но возражать не стала. Возражать было некогда и некому.
Осинник встретил их холодом и тишиной. Деревья стояли редко, тонкие, трепещущие, с листьями, которые дрожали даже без ветра. Под ногами — сухая, на первый взгляд, земля, но Аня знала — под тонким слоем дёрна всё та же трясина, готовая разверзнуться и проглотить неосторожного.
— Стойте, — сказал лейтенант, поднимая руку.
Он достал из кармана маленький, потёртый бинокль и приложил к глазам. Смотрел долго, водя биноклем из стороны в сторону. Потом опустил и выругался — тихо, матерно, но так выразительно, что даже Аня, не понимавшая половины слов, почувствовала: дело плохо.
— Немцы на высотке. И не просто пулемёт — миномёт, кажется. Или ПТР. Не разобрать.
— Обойти? — спросил Гриша.
— Нечем. Слева — открытое поле, справа — болото, в котором мы утонем. Только через высотку.
— Через пулемёт?
— Через пулемёт, — подтвердил лейтенант. — Другого пути нет.
Аня закрыла глаза. Перед внутренним взором встала картина — овраг в Заречье, танк, бабка с тонкой струйкой из уха. Она не хотела больше видеть смерть. Но смерть, кажется, не спрашивала, хочет она или нет.
— Я пойду первый, — сказал вдруг Чур.
Все повернулись к нему. Он стоял, опираясь на длинную палку, и лицо его было спокойным — таким спокойным, каким оно бывает у людей, которые уже всё решили.
— Я старый, — продолжал Чур. — Меня не жалко. Я отвлеку пулемёт. Вы побежите.
— Никто не пойдёт, — отрезал лейтенант. — Я командир. Я иду первым.
— Командир, — усмехнулся Чур. — Ты молодой. Тебе ещё жить. А я своё отжил. Девчонку вон пожалей — она мать не видела.
Аня почувствовала, как к горлу подкатил ком. Она не хотела, чтобы кто-то умирал за неё. Она хотела, чтобы все остались живы. Все до единого. Даже Чур, которого она знала всего несколько дней.
— Не надо, — прошептала она. — Не надо никого отвлекать. Я побегу быстро. Я самая маленькая — меня не заметят.
— Заметят, — сказал Гриша жёстко. — Пули не разбирают, кто маленький, кто большой.
— Тогда побежим все, — сказала тётя Паша. Она вытерла рукавом мокрое лицо — то ли от росы, то ли от слёз. — Все вместе. Или все — или никто.
Лейтенант посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом. Потом перевёл взгляд на Аню, на Чура, на Гришу, на раненого дядю Колю, который висел на плечах Степана с закрытыми глазами. И кивнул.
— Все вместе, — сказал он. — Идём гуськом. Я замыкаю. Гриша — первый. Девчонку в середину. Пригнулись. Не поднимать головы. По моей команде — ползком до той берёзы, потом перебежкой до кустов, потом — наверх, к нашим.
— А если пулемёт? — спросил Степан.
— Тогда падайте. И не вставайте, пока я не скажу.
Они двинулись. Аня ползла по мокрой траве, прижимаясь к земле всем телом. Трава была холодной, острой, резала ладони. Где-то впереди Гриша — он полз уверенно, перебирая локтями, как солдат на учениях. За ней — тётя Паша, тяжело дышащая, но не отстающая. За тётей Пашей — Степан с дядей Колей на спине. Чур и лейтенант замыкали.
Берёза была старой, корявой, с ободранной корой. Аня доползла до неё и замерла. Сердце колотилось где-то в горле. Она прижалась щекой к холодному стволу и закрыла глаза.
— Следующий бросок — до кустов, — прошептал Гриша, оглядываясь. — По моему свистку.
Он свистнул — коротко, резко, как птица. Аня рванулась вперёд, забыв про боль, забыв про бинты, забыв про всё на свете. Она бежала, пригнувшись, почти касаясь руками земли. Платье цеплялось за сухие ветки, волосы лезли в глаза, но она бежала. Только вперёд. Только не останавливаться.
И в этот момент ударил пулемёт.
Аня не слышала выстрелов — она слышала сплошной, рвущий уши треск, похожий на то, как если бы кто-то разрывал небо пополам. Пули засвистели над головой — сначала далеко, потом ближе, ближе. Одна ударила в берёзу в двух шагах от Ани — кора брызнула в стороны, дерево жалобно скрипнуло.
— Ложись! — заорал Гриша.
Аня упала. Прямо в мокрую траву, в холодную грязь, в лужицу, которая оказалась глубже, чем казалось. Вода залила рот, нос, глаза. Она закашлялась, захлебнулась, но не подняла головы. Пули летели сверху — туда, где только что была её спина.
— Не двигаться! — крикнул лейтенант. — Пулемёт бьёт по площади! Лежать!
Она лежала. Лежала и считала. Раз, два, три, четыре. Пять, шесть, семь, восемь. Каждая секунда длилась вечность. Где-то рядом плакал Мишка — маленький мальчик, которого Чур привёл из леса. Он плакал тонко, по-щенячьи, и этот плач был страшнее пулемётной очереди.
— Заткни ребёнка! — прошипел Гриша.
Кто-то — кажется, тётя Паша — накрыла Мишку собой, зажала ему рот ладонью. Плач стих, превратился во всхлипывания, которые Аня слышала даже сквозь свист пуль.
Пулемёт смолк. Не надолго — на секунду, на две. Но этой секунды хватило, чтобы лейтенант скомандовал:
— Бегом! До оврага!
Аня вскочила и побежала. Не помня себя, не чувствуя ног, не видя ничего перед собой, кроме узкой полоски земли, отделявшей её от оврага. Пять шагов. Десять. Пятнадцать.
Пулемёт ударил снова.
Аня почувствовала, как земля перед ней вздыбилась фонтанчиками — пули вгрызались в дёрн, выбивали камешки, рвали траву. Одна пуля прошла так близко, что Аня ощутила жар у виска. Она не закричала — не успела. Она просто упала в овраг, кубарем, головой вниз, и больно ударилась плечом о корень.
Сверху, из оврага, было слышно, как пули щёлкают по стволам деревьев, как кричат люди, как кто-то — кажется, Степан — громко, отчаянно матерится, прикрывая собой дядю Колю.
— Все живы? — крикнул Гриша, пересчитывая головы.
— Я здесь, — отозвалась тётя Паша. — Девчонка? Аня?
— Здесь, — прошептала Аня.
— Степан? Коля?
— Живы, — ответил Степан хрипло. — Коля в сознании. Но у него рука кровит. Перевяжите.
Зоя уже ползла к ним, вытаскивая из мешка бинты. Руки её дрожали, но движения были точными, быстрыми — она делала своё дело, не обращая внимания на пули, на крики, на свист.
— Не хватает Чура, — сказал вдруг Гриша.
Все оглянулись. Чура не было. Не было среди ползущих, не было среди лежащих, не было среди тех, кто прятался за корнями старой берёзы.
— Чур! — крикнул Гриша, не боясь, что услышат немцы. — Чур, ты где?
В ответ — тишина. Только пулемёт, стреляющий короткими очередями по лесу, только ветер в осинах, только чей-то всхлип.
Аня выглянула из оврага и сразу же пригнулась — пуля срикошетила от камня в двух метрах. Но она успела увидеть. Чур лежал на открытом месте, в двадцати шагах от оврага, лицом вниз. Он не двигался. Из-под его головы растекалась тёмная, быстро темнеющая лужа.
— Чур, — прошептала Аня. — Чур, вставай.
Чур не вставал.
— Он мёртв, — сказал Гриша глухо. — Пуля попала в голову.
— Откуда знаешь? — спросила тётя Паша.
— Вижу. — Гриша отвернулся, и Аня заметила, как дрогнули его губы. — Чур прикрывал нас. Сознательно. Встал во весь рост и побежал в другую сторону. Пулемётчик отвлёкся на него.
— Зачем? — спросил Мишка, шмыгая носом. — Зачем он так сделал?
— Затем, — сказал лейтенант, — чтобы вы жили.
Аня смотрела на неподвижное тело Чура, на тёмную лужу, которая всё росла и росла, и не могла понять — почему одни люди убивают, а другие умирают? Почему Чур, который мог бы остаться в схроне, переждать, выжить, встал и побежал под пули — ради неё, Ани, которую знал всего несколько дней?
— Он был хороший, — прошептала она. — Он даже говорить почти не умел. А был хороший.
— Молчи, — сказал Гриша. — И запомни это лицо. Запомни имя. Когда вырастешь — расскажешь внукам, какой ценой вы досталась победа.
Аня запомнила. Она запомнила навсегда — размытое лицо, нечёсаную бороду, молчаливые глаза человека, который отдал свою жизнь за то, чтобы маленькая босая девочка пережила этот проклятый день.
Пулемёт смолк. Неожиданно, резко, будто кто-то перерубил звук топором. Тишина наступила такая, что зазвенело в ушах.
— Почему не стреляет? — спросил Степан.
— Не знаю, — ответил лейтенант. — Может, патроны кончились. Может, сменили позицию. Может, наши ударили с другой стороны.
Он выглянул из оврага — осторожно, в полглаза — и вдруг махнул рукой.
— Наши! — закричал он. — Наши бьют! Слышите?
Издалека, с востока, доносилась канонада — не редкая, не хаотичная, а ровная, ритмичная, как бой кузнечного молота. Наша артиллерия работала. Где-то там, за высоткой, за лесом, за болотом, свои били по немецким позициям.
— Уходим! — скомандовал лейтенант. — Ползком, друг за другом, до кустов. Потом — бегом до березняка. Не останавливаться.
Они поползли. Аня — последней, потому что Гриша сказал: «Маленькая, ты в хвосте. Я тебя прикрою». Она ползла, обдирая колени, цепляясь платьем за корни, и слышала за спиной тяжёлое дыхание Гриши. И ещё — где-то далеко-далеко — стрельбу, крики, разрывы.
Свои приближались. Или они приближались к своим.
Кусты кололи лицо, лезли в глаза. Аня пролезла сквозь них, поднялась на ноги и побежала. Бежала по мягкому мху, по сухим сосновым иголкам, по тропинке, которую кто-то протоптал до них — может быть, партизаны, может быть, разведчики, может быть, просто звери.
Впереди показались окопы. Настоящие, солдатские окопы — с брустверами, с ячейками для стрельбы, с торчащими кольями. Оттуда кричали:
— Свои! Свои идут! Свои, блин!
Аня споткнулась, упала, вскочила — и в этот момент чьи-то руки подхватили её, подняли в воздух и понесли. Она не видела лица — только серую шинель, только потные руки, только красные звёзды на погонах.
— Живая! — кричал кто-то. — Девчонка живая!
Аню опустили на землю — на сухую, тёплую, пахнущую порохом и махоркой. Она села, обхватив колени руками, и огляделась. Вокруг были люди. Много людей. В шинелях, в пилотках, с автоматами, с уставшими, заросшими щетиной лицами. Но свои. Свои.
— Воды, — попросила она. — Пить.
Кто-то поднёс к её губам флягу. Вода была тёплой, пахла резиной, но Ане показалась нектаром. Она пила, давясь, захлёбываясь, и плакала одновременно. Плакала и пила. Плакала и смеялась.
— Где мы? — спросила она, когда фляга опустела.
— В расположении 123-й стрелковой бригады, — ответил пожилой сержант с нашивками за ранения. — Считай, дочка, дома.
Дома. Аня повторила это слово про себя. Дома — это там, где не стреляют. Где есть хлеб и вода. Где можно не бояться. Где можно просто быть.
— Чур не дошёл, — сказала она, и голос её дрогнул. — Он остался там. В болоте.
— Помянем, — сказал сержант серьёзно. — Всех помянем. И тех, кто дошёл, и тех, кто не дошёл.
Он протянул Ане кусок хлеба — настоящего, чёрного, с горбушкой, посыпанной крошками. Аня взяла его и, не жуя, проглотила. Хлеб был чёрствым, жёстким, но для Ани он был вкуснее всех пирожков на свете.
— Жива, — сказала она сама себе. — Я жива.
Из леса, шатаясь, вышли остальные — Гриша, тётя Паша, Степан с дядей Колей на спине, Зоя, Связной, двое мальчишек. Все. Все, кроме Чура.
— Он не хотел, чтобы мы за ним возвращались, — сказал Гриша, опускаясь на землю. — Он знал, что умрёт. И пошёл.
— Спирту дайте, — сказал сержант своим. — Солдатам — спирту.
Ане тоже дали — глоток, тёплый, жгучий. Она выпила, закашлялась, но согрелась изнутри. И вдруг почувствовала, как страх отпускает. Не сразу, не полностью — но отпускает. Как будто кто-то разжал ледяные пальцы, сжимавшие её сердце.
— Что дальше? — спросила она у лейтенанта Андрея.
— Дальше — госпиталь, — ответил он. — Потом — эвакуация в тыл. Потом — жизнь.
— А война?
— Война продолжится. Без нас.
Аня посмотрела на запад, туда, где над лесом поднимался дым, где гремели разрывы, где остался Чур и тысячи других — мёртвых, но не забытых. И поняла: она никогда не будет прежней. Она будет помнить всегда. Но помнить — не значит жить прошлым. Нужно жить дальше. Ради тех, кто выжил. И ради тех, кто не выжил.
— Бабка, — прошептала она. — Я дошла. Я у своих.
И ей показалось — или ветер действительно донёс едва слышный ответ:
— Молодец, внучка. Молодец.
Аня закрыла глаза и впервые за много дней улыбнулась. Не плакала — улыбалась. Потому что солнце, пробившееся сквозь тучи, было тёплым, потому что земля под ногами была твёрдой, потому что рядом дышали живые люди.
Война продолжалась. Но её война — сегодня — закончилась.
Закончилась там, на болоте, где остался лежать молчаливый Чур, закрывший собой дорогу к жизни. Закончилась в овраге Заречья, где бабка навсегда закрыла глаза. Закончилась в вагоне, где люди умирали стоя, прижавшись друг к другу.
Аня была жива. И это было главным.
. Конец.