Лес кончился внезапно, как кончается надежда у человека, который искал слишком долго. Ещё мгновение назад Добромир продирался сквозь густой ольшаник, где ветки хлестали по лицу, а копыта вязли в прелой листве — и вот он на опушке, а перед ним, в низине, распласталось Кривое озеро.
Осенняя луна висела низко, бледная, худая... Вода казалась чёрной, и только серебряная дорожка дрожала на ряби — там, где ветер гнал волну к вражескому берегу.
Пять месяцев.. Пять долгих месяцев он шёл по её следу.
Сначала — от пепелища к пепелищу, от одного разорённого села к другому. Потом — по слухам, по обрывкам разговоров на торжищах, по сплетням пьяных купцов. «Круглый взял в жёны полонянку из северных земель». «Говорят, красива, как утренняя заря». «Говорят, она немая — никогда не смеётся и не плачет при людях».
Добромир знал, что она не немая. Просто молчит. Как учил его отец: «Если не знаешь, что сказать, — молчи. Враг сам скажет за двоих».
Он сменил четыре коня. Два пали от усталости, одного украли, четвёртый — тот самый вороной, которого он вёл сейчас в поводу — достался в бою, когда пришлось отбиваться от разбойников на Южном тракте. Он похудел, оброс бородой, и в зеркале Кривого озера увидел сейчас не того Добромира, который уходил в поход год назад, а чужого, дикого человека с провалившимися щеками и горячечным блеском в глазах.
Пять месяцев поисков. Пять месяцев он гнал от себя одну мысль: «А что, если она уже не захочет возвращаться?»
Лагерь раскинулся на пологом берегу — три десятка костров, может, больше. Отсюда, с высоты, они казались россыпью янтаря, тлеющей во тьме. Между кострами двигались тени — сытые, пьяные, уверенные в своей безопасности. Кто боится врага, когда вокруг степь на сотни вёрст, а ближайшее стойбище сожжено дотла?
Добромир привязал вороного к кривой берёзе. Конь фыркнул — тихо, словно понял.
— Жди, — прошептал Добромир, проводя ладонью по тёплой морде. — Если не вернусь к утру — уходи к Хорну. Он старый, но добрый. Накормит.
Он проверил снаряжение. Меч — в ножнах. Лук — за спиной. Два десятка стрел — наконечники смазаны салом, чтобы не блестели. Три ножа: засапожный, поясной и метательный — за голенищем правого сапога. И горсть сушёного мяса за пазухой — на случай, если придётся уходить кружным путём.
Он не собирался убивать всех. Он вообще не был уверен, что сможет убить хоть кого-то. Сотня воинов — это не толпа пьяных рыбаков. Это сотня мужчин, которые умеют держать оружие и не задают лишних вопросов.
«Тихо, — приказал он себе. — Только тихо. Найди её шатёр. Уведи. Всё остальное — потом».
Он двинулся вниз по склону, перетекая от дерева к дереву, от куста к кусту. Трава была мокрой от росы, но он ступал так, как учил отец: сначала носок, потом пятка, перенос веса плавно, без рывка.
Лагерь пах за версту. Жареной кониной, кислым вином, прокопчённым войлоком и той особой, сладковато-гнилой вонью, которая остаётся после долгой стоянки большого отряда. Пахло победой и безнаказанностью.
Первый костёр — трое. Лысый здоровяк чистит ногти кинжалом. Рыжий точит меч. Третий спит, уронив голову на колени, и храпит так, что, кажется, дрожит земля.
Добромир ждал. Десять минут. Пятнадцать. Луна ушла за облако, и тьма сгустилась — та самая, молочная, когда даже белой берёзы не видно за три шага.
Он выскользнул из-за дерева. Двадцать шагов. Тридцать.
Лысый поднял голову, принюхался. Добромир замер. Сердце — где-то в горле.
— Чуешь? — спросил лысый.
— Ветер, — ответил рыжий.
— Нет. Пахнет кем-то. Свежим.
— Ты перепил, Батура.
Лысый — Батура — покачал головой, но снова уткнулся в бурдюк. Добромир выдохнул. Прошёл.
Дальше — больше. Он обходил костры один за другим, переступая через спящих, через пустые корчаги, через собаку, которая даже не пошевелилась. Лагерь жил своей пьяной, беспечной жизнью, и никто не ждал гостя с севера.
Он искал шатёр вождя. Тот не мог стоять на окраине. Только в центре. Только окружённый свободным пространством. Только с белым конским хвостом на шесте — знаком власти.
И он нашёл его.
Шатёр из тёмно-бурого войлока, расшитый серебряными бляхами с волчьей головой. Шест с белым хвостом. Вход смотрит на озеро — чтобы встречать рассвет. Вокруг — ни одного другого шатра ближе чем на тридцать шагов.
У входа — двое. Один сидит, поджав ноги, клюёт носом. Второй стоит, опершись на копьё, и смотрит в сторону озера — прямо на Добромира.
«Только через них», — понял он.
Метательный нож лёг в ладонь. Лёгкий, узкий, отточенный до опасности. Расстояние — тридцать шагов. Цель — шея стоячего, чуть выше ключицы. Если промахнуться на палец — попадёт в плечо. Тогда крик, и всё кончится здесь, в трёх шагах от неё.
Он метнул.
Нож вошёл точно в цель. Стоячий охнул — тихо, как вздох, — схватился за горло, повалился на колени. Сидячий дёрнулся, открыл глаза. Добромир был уже рядом. Ладонь — на рот, лезвие второго ножа — поперёк горла.
Короткое, резкое движение.
Два тела. Два удара сердца. Тишина.
Он переволок их за груду бочек, прикрыл пустыми мешками. Ножи вытер об их же одежду. Встал перед входом.
Войлочный полог был задёрнут. Изнутри не доносилось ни звука — только ровное, тяжёлое дыхание спящего человека.
Он вошёл.
Внутри было темно и душно. Пахло дымом, прогорклым жиром, конским потом и — её запахом. Тонким, едва уловимым — мёд, железо, полевая ромашка. Тот самый запах, который три месяца вёл его сквозь смерть и безлюдье, который снился ему по ночам, когда он спал в придорожной грязи, укрывшись плащом.
Глаза привыкли. Луна пробивалась сквозь щель в войлоке, и в этом тусклом, молочном свете он увидел: лежанка из звериных шкур, на ней — двое.
Круглый лежал на спине, раскинув руки. Огромный, как медведь. Лысая башка, широкая грудь, поросшая чёрным волосом, и — серьга в левом ухе, массивная, серебряная, с волчьим клыком. Он храпел — тяжело, с присвистом, как кузнечные мехи.
А рядом с ним, свернувшись калачиком на самом краю лежанки, спиной к нему, лицом к выходу — она.
Вейна.
Добромир не дышал. Он смотрел на неё, и время остановилось.
Она была жива. Жива. Не сломана — по крайней мере, внешне. Волосы — те самые, медового цвета с рыжиной — разметались по подстилке, стали длиннее, чем он помнил. На ней была чужая одежда — длинная рубаха из тонкой шерсти, расшитая чужими узорами, и поверх — тёплый платок, повязанный по-кочевничьи, низко на лоб.
Она спала. Лицо её было спокойным — слишком спокойным для пленницы. Или она научилась притворяться? Или правда спала спокойно, потому что устала бояться?
Он сделал шаг. Меч поднят — готов рубить, если Круглый проснётся. Ещё шаг.
И тогда он заметил.
Рука её — та, что лежала поверх одеяла — не просто покоилась на животе. Она придерживала его. Защищала. И живот был не плоским, каким он помнил его в последнюю ночь перед уходом, когда они лежали вдвоём на сеновале и считали звёзды. Он был округлым. Тяжёлым. Округлым тем особенным, медленным округлением, которое бывает только у беременной женщины....
Добромир замер, и меч в его руке дрогнул.
Он считал. Пять месяцев поисков. Плюс четыре дня от набега до того, как он добрался до пепелища. Плюс... сколько? Месяц? Два? Она была захвачена в начале лета. Сейчас — глубокая осень. Листья уже облетели, по ночам бьют заморозки.
Он опоздал не на четыре дня. Он опоздал на целую жизнь.
Вейна открыла глаза.
Он увидел их сразу — большие, серые, как небо перед грозой. Они смотрели на него, и в них не было ни удивления, ни радости, ни страха. Только усталость. Бесконечная, всепоглощающая усталость человека, который уже отболел всем, чем можно, и теперь просто ждёт.
— Ты пришёл, — прошептала она. Губы её потрескались, голос сел — то ли от долгого молчания, то ли от слёз, которых он не видел.
— Я искал тебя , — так же тихо ответил он.
Круглый заворочался. Добромир замер. Меч застыл в двух локтях от горла спящего. Один удар — и всё кончено.
Вейна покачала головой. Едва заметно.
— Не надо, — прошептала она.
Добромир не понял. Или не хотел понимать.
— Я за тобой, — сказал он. — Уходим. Сейчас.
Она села. Движения её были медленными, осторожными — бережными. Она поправила рубаху, и он увидел живот целиком. Большой. Округлый.
— Ты опоздал, Добромир, — сказала Вейна, и голос её был ровным, как лезвие ножа. — Ты опоздал на много дней. И на много ночей.
Она положила обе руки на живот. Уже не защищая — утверждая.
— Это его? — спросил Добромир. Вопрос прозвучал глупо. Чей же ещё? Не его, Добромира — он был далеко, когда это случилось.
— Его, — подтвердила Вейна. — И теперь это — моя жизнь. И я не могу её бросить.
— Это дитя насилия! — прошипел он, но голос его сорвался, потому что он увидел её глаза. Они были сухими. Сухими и ясными.
— Ты был там? — спросила она. — Ты видел, как горел наш дом? Как убивали моих сестёр? Как отцу перерезали горло на его собственной наковальне? Ты был там, Добромир? Нет. Тебя не было. А я была здесь. И я делала то, что должна была делать, чтобы выжить.
Она помолчала. Погладила живот — медленно, круговыми движениями.
— Первые две недели я хотела умереть, — сказала она тихо. — Каждое утро просыпалась и желала себе смерти. Но она не приходила. А потом я почувствовала это. — Она подняла на него глаза. — Ещё не шевеление — слишком рано. Но что-то изменилось внутри. Я поняла, что я не одна. И что если я умру — умрёт и он. Или она. Я не знаю, кто там. Но это моё дитя. Моё. Не его. Не твоё. Моё.
Круглый вздохнул во сне и перевернулся на бок. Теперь его рука легла на её ногу — собственническим, тяжёлым жестом. Вейна не отодвинулась. Добромир смотрел на эту руку и чувствовал, как внутри закипает чёрное, бесполезное бешенство.
— Убьём его, — сказал он. — Вместе. Я помогу. И мы уйдём. Я буду растить этого ребёнка как своего. Клянусь богами.
— Ты не сможешь, — она покачала головой. — Каждое утро ты будешь смотреть на него и видеть его лицо. Каждую ночь ты будешь просыпаться и вспоминать, что этот ребёнок зачат в крови. Ты станешь ненавидеть его. А потом — меня. И в конце концов возненавидишь себя. Я не хочу этого ни для тебя, ни для себя, ни для него.
— Я сильный, — сказал Добромир. — Я смогу.
— Сила тут не поможет, — ответила Вейна. — Это выше силы. Это выше всего. Я ношу под сердцем того, кто родится в мире, где его отец — убийца. И я должна научиться жить с этим. Сама.
Она протянула руку. Коснулась его щеки — пальцы холодные, сухие, как осенние листья.
— Уходи, — сказала она. — Уходи сейчас, пока он не проснулся. Потому что если он проснётся и увидит тебя — он убьёт тебя. И тогда я останусь совсем одна. А я не хочу оставаться одна. Даже здесь. Даже с ним.
— Я не уйду без тебя, — упрямо сказал Добромир.
— Тогда ты умрёшь, — она убрала руку. — И твоя смерть ничего не изменит. Они сожгут твоё тело, как сожгли мой шатёр. И через год никто не вспомнит, зачем ты приходил. А я останусь здесь. С его ребёнком под сердцем. И буду вспоминать тебя каждую ночь, когда он будет ложиться рядом и класть руку мне на живот.
Она помолчала. По щеке её скатилась слеза — одна-единственная, скупая, как плата за жизнь.
— Ты хотел бы, чтобы твоя мать бросила тебя? — спросила она вдруг. — Если бы её взяли в плен и родила бы тебя от врага — ты хотел бы, чтобы она убила себя и тебя?
Добромир молчал. Потому что не знал ответа.
— Вот видишь, — сказала Вейна. — Даже ты не знаешь. А я знаю. Я хочу жить. И хочу, чтобы этот ребёнок жил. Даже если он родится в крови. Даже если он никогда не узнает, кто его настоящий отец. Даже если он вырастет и возненавидит меня за то, что я не сбежала. Я хочу дать ему этот шанс. Один шанс из тысячи.
Она опустила руку на живот, и в этот момент — Добромир поклялся бы, что не почудилось — дитя шевельнулось. Толчок был слабым, едва заметным, но Вейна улыбнулась. Впервые за этот разговор.
— Слышишь? — прошептала она. — Он тоже говорит: «Не убивай». Или она. Они все хотят жить. Даже те, кто рождён в аду.
Добромир стоял, не в силах двинуться. Меч отцовский тяжелел с каждым мгновением. Он мог бы убить Круглого. Одним ударом. Разрубить эту лысую башку, как тыкву. И пусть потом его убьют — но он умрёт, зная, что отомстил.
Но Вейна сказала «не надо». И в этом «не надо» было что-то такое, что лишало его воли. Не страх. Не слабость. Понимание. Страшное, взрослое понимание того, что любовь иногда — это не «спаси», а «оставь меня в покое, я сама разберусь со своим адом».
Круглый захрапел громче. Потом затих. Потом сказал во сне — неразборчиво, на своём гортанном языке. И рука его сжала её ногу крепче.
Вейна закрыла глаза. По щеке её снова скатилась слеза — и упала на руку Круглого, но тот не проснулся.
— Прощай, Добромир, — прошептала она. — И прости меня. Если сможешь. Я не прошу тебя понять. Я прошу только — уходи. Живи. Найди другую. Роди детей, которые не будут прокляты в день своего рождения. И помни меня иногда. Когда будешь смотреть на осенние костры.
Он не смог ответить. Развернулся. Вышел из шатра — не оборачиваясь, потому что знал: если обернётся, то не уйдёт.
За пологом его встретил холодный ветер с озера. И тишина — только похрапывание спящего лагеря, да редкий всплеск рыбы в воде, да его собственное дыхание, прерывистое, как у загнанного зверя.
Он пошёл прочь из лагеря — той же дорогой, которой пришёл. Но теперь каждый шаг давался так, будто он нёс на плечах не только своё тело, но и всю тяжесть своего рода, весь пепел сгоревшего стойбища и все несбывшиеся обещания.
Вороной ждал его у берёзы. Конь ткнулся мордой в плечо — тёплой, влажной, живой.
Добромир обнял его за шею и уткнулся лицом в густую гриву. Плечи его затряслись, но звука не было. Он выплакивал всё, что копилось все это время — горе, ярость, надежду, которая умерла там, в шатре, на шкурах, под тяжелой рукой врага.
— Она выбрала его, — прошептал он в конскую гриву. — Она выбрала его, а не меня. И его ребёнка. Не моего.
Но конь молчал. И луна молчала. И только ветер приносил с озера запах дыма — чужого, равнодушного, вечного.
Продолжение следует ...