Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Голод - Глава 1

Все главы Оренбургская губерния — край степной, вольный, но суровый. Здесь не встретишь дремучих лесов, как на севере, ни высоких гор, как на Кавказе. Степь — вот главное, что видит глаз, куда ни кинь взор. Бескрайняя, ровная, как стол, уходящая за горизонт и сливающаяся там с небом. Летом она выгорает до желтизны, и над ней дрожит горячий воздух, осенью покрывается пожухлой травой, зимой уходит в белое безмолвие, а весной, на короткий срок, расцветает таким разнотравьем, что голова кругом идёт — и ковыль серебристый, и типчак жёсткий, и полынь горькая, до того горькая, что её запах въедается в одежду насквозь, и чабрец душистый, который бабы собирают для чая. Ветер здесь гуляет вольный, ничем не сдерживаемый. Летом он несёт пыль и жар, зимой — колючий снег и стужу, а осенью — тоску и запах увядающих трав. Люди здесь рождаются, живут и умирают, редко покидая родные места. Казаки — народ особый: они и воины, и пахари, и рыбаки. К земле привязаны крепко, но и конь под седлом всегда наго

Все главы

Оренбургская губерния — край степной, вольный, но суровый.

Здесь не встретишь дремучих лесов, как на севере, ни высоких гор, как на Кавказе. Степь — вот главное, что видит глаз, куда ни кинь взор. Бескрайняя, ровная, как стол, уходящая за горизонт и сливающаяся там с небом. Летом она выгорает до желтизны, и над ней дрожит горячий воздух, осенью покрывается пожухлой травой, зимой уходит в белое безмолвие, а весной, на короткий срок, расцветает таким разнотравьем, что голова кругом идёт — и ковыль серебристый, и типчак жёсткий, и полынь горькая, до того горькая, что её запах въедается в одежду насквозь, и чабрец душистый, который бабы собирают для чая.

Ветер здесь гуляет вольный, ничем не сдерживаемый. Летом он несёт пыль и жар, зимой — колючий снег и стужу, а осенью — тоску и запах увядающих трав. Люди здесь рождаются, живут и умирают, редко покидая родные места. Казаки — народ особый: они и воины, и пахари, и рыбаки. К земле привязаны крепко, но и конь под седлом всегда наготове. Служили деды, служили отцы, служат и сыновья — где-то далеко, на границах империи, в Туркестане, на Кавказе, а то и в самой Польше.

Но год, о котором пойдёт речь, не был годом службы и походов.

1891-й — люди в Оренбуржье запомнят его надолго. Год великой засухи, год, когда небо словно ожесточилось против людей и не дало дождя. Весна выдалась сухой и ветреной, лето — выжженным дочерна, осень — мёртвой, без единого дождя, без надежды на озимые. Хлеба не взошли, травы высохли на корню, и степь стояла серая, пыльная, как старое тряпьё. Скот начал падать от бескормицы уже в августе, а к сентябрю по губернии поползли слухи о голоде, сначала тихие, робкие, потом всё громче, всё страшнее, всё неотвратимее.

А к началу осени голод пришёл по-настоящему.

На хуторе, затерянном в степи верстах в сорока от уездного городка, жили казаки. Хутор назывался Ветлянским — по речке Ветлянке, которая к осени пересохла почти до дна, оставив только цепочку мутных луж, в которых плавала дохлая рыба. Дворов здесь было немного, два десятка, не больше, но жили крепко, по-казачьи: с достатком, с хозяйством, с уважением к старшим и строгой верой. Церкви на хуторе не было, за пять вёрст в станицу ездили, по большим праздникам.

В одном из дворов, на самом краю хутора, где уже начиналась голая степь, жила Анисья — казачка тридцати пяти лет, мать троих детей, жена фронтовика, вернувшегося с турецкой войны два года назад.

Анисья была бабой видной: высокой, статной, с косой русой, уложенной короной вокруг головы, с глазами серыми, твёрдыми, с лицом, которое годы и труды сделали суровым, но не лишили привлекательности. Держалась она прямо, говорила мало, работала много. В хуторе её уважали, но побаивались — больно строга, больно молчалива. Улыбалась редко, только детям, да и то украдкой, словно боялась, что кто-то увидит и осудит.

— Анисья, — говорили ей соседки, — ты бы хоть улыбнулась когда. А то всё ходишь тучей.

— Чему радоваться? — отвечала она коротко. — Работа не ждёт. Вон у вас вон как не убрано ещё, а вы лясы точите.

Работы и правда было много. Муж, Пантелей, вернулся с войны контуженным, с подорванным здоровьем. Он ещё держался, помогал по хозяйству, но видно было, что силы уходят с каждым месяцем. Кашель мучил его по ночам, и Анисья поила его травяными настоями, но легче не становилось. Дети росли, требовали заботы: старший, Иван, уже двенадцати лет, рослый, серьёзный не по годам, помогал отцу во всём — и по хозяйству, и в поле. Средний, Петька, десяти лет, был непоседа, баловник, но пас гусей справно, и за это его не бранили. А младшая, Груня, семи лет, беленькая, тихая, ласковая, всё ещё была при матери, помогала по дому чем могла — и посуду вытирала, и курей кормила, и за печкой следила.

Свекровь, Аграфена Ильинична, старуха сухая, властная, с клюкой и острым языком, жила в той же избе, за перегородкой, и с утра до вечера пилила невестку:

— Не так подала, не туда поставила, не то сказала! Всё у тебя не по-людски! Вон у Меланьи сноха какая золотая, а ты? Одни убытки с тобой!

Анисья терпела. Знала, что свекровь — мать мужа, что её почитать надо, что без неё в хозяйстве никак. Но терпение иногда кончалось, и тогда она уходила в степь, садилась на холмике, где росла сухая полынь, и смотрела вдаль.

Там, за горизонтом, за этой бесконечной равниной, было что-то другое. Другая жизнь, другие люди. Может, счастливые.

А может, и нет.

В тот год всё пошло не так с самого начала.

Весной дождей почти не было. Земля высохла, потрескалась глубокими морщинами, и сеять в неё было страшно — зерно пропадёт, не дав даже ростков. Но сеять надо, иначе зимой ждать голодной смерти. Сеяли, молились, ждали.

Дождей не было всё лето.

Хлеба взошли жидкие, чахлые, и к середине лета стало ясно: урожая не будет. Мужики ходили мрачные, бабы плакали втихомолку, прячась по углам. Пантелей, глядя на поле, на эти жалкие колоски, только головой качал и тяжело вздыхал:

— Пропадём, Анисья. Совсем пропадём. И дети пропадут. И сами пропадём.

— Не каркай, — обрывала она резко, хотя у самой сердце сжималось от страха. — Бог даст, переживём. Не впервой.

Но Бог, казалось, отвернулся от них.

В августе начали дохнуть овцы. Кормить их было нечем — трава выгорела подчистую, степь стояла голая, серая, как пепел. Сначала одна овца пала, потом другая, потом десятками. К сентябрю из стада в тридцать голов осталось меньше половины. Те, что выжили, были худыми, еле живыми, и молока от них было не больше, чем от козы.

Корова, кормилица, главное сокровище семьи, держалась пока. Её кормили последним, тем, что удавалось собрать по стерне — жалкими пучками сухой травы, соломой с крыши, даже листьями, которые обрывали с редких кустов. Но долго ли она протянет?

— Надо резать, — сказал Пантелей как-то вечером, не глядя на жену. — Пока не сдохла сама. Хоть мясо будет.

— Не смей, — отрезала Анисья, и голос её дрогнул. — Она детей кормит. Молоко даёт. Груня без молока пропадёт.

— А чем мы её кормить будем? — спросил муж с отчаянием в голосе. — У нас самих скоро есть нечего станет. Ты видела, что на рынке творится? Цены взлетели, а купить нечего. Пусто.

Анисья молчала. Она знала, что он прав. Знала, но поднять руку на кормилицу не могла.

В сентябре в хутор приехал урядник из станицы. Верхом, на худой, заморённой лошадёнке, с сумкой через плечо. Собрал сход на площади у колодца и объявил хмурым, молчаливым мужикам:

— Мужики, в губернии голод. Урожая нет по всей округе. Не только у нас — везде. Из губернии пришла бумага: кто может — помогайте соседям, кто не может — ждите помощи от казны. Но помощь будет не скоро.

— А когда? — закричали из толпы. — Когда помощь? Мы уже сейчас дохнем!

— Не знаю, — развёл руками урядник, и лицо его было виноватым. — Может, к зиме, может, и позже. Обещают хлеб из других губерний подвезти. Но сами понимаете, дороги, расстояния...

Сход разошёлся, оставив людей в унынии и злобе.

В тот вечер Анисья долго сидела на крыльце, глядя на степь. Солнце садилось, огромное, багровое, окрашивая горизонт в кровавые тона. Было красиво, но страшно. Слишком много багрового. Слишком много крови в этом небе.

— Мам, — подошла Груня, прижалась тёплым тельцем, уткнулась носом в плечо. — Мы не умрём? Мне Петька сказал, что все умрём от голода.

— Не умрём, доченька, — обняла её Анисья, прижала к себе покрепче. — Мы казаки. Нас голодом не возьмёшь. Мы всё выдюжим. Слышишь?

— Слышу, — прошептала девочка.

Но сама Анисья не верила своим словам.

В середине сентября в хуторе появились чужие.

Сначала проехала подвода с какими-то оборванцами — беженцами из голодающих уездов, откуда-то с севера губернии. Они просили хлеба, воды, просили пустить переночевать. Мужики дали, чем могли — кто краюху, кто горсть муки, кто старую одежду, — но самих трясло от страха: если пойдут толпами, если повалят, если начнут грабить...

— Не дай Бог, — качал головой Пантелей, глядя вслед подводе. — Тогда совсем конец. Тогда хутор спалят и всех порежут.

— Типун тебе на язык, — шипела Анисья. — Не накликай.

Потом пошли слухи, что в соседних деревнях уже были случаи смерти от голода. Сначала старики умирали — они слабее, они не выдерживали. Потом дети. Люди пухли, слабели, умирали прямо на улицах. Хоронить было некому — сами еле ноги таскали.

Анисья слушала эти страшные рассказы и молчала. Она думала о своих детях, о муже, о том, что делать. Как спасти их? Куда бежать? Где взять хлеба?

Она и не знала, что самое страшное испытание ждёт её впереди.

И что судьба уже послала ей знак — в виде того человека, которого она найдёт в степи через три дня.

Это случилось под вечер.

Анисья пошла в степь за последней травой для коровы — туда, к балкам, где в низинах ещё могла сохраниться какая-то зелень. Брела по иссохшей, потрескавшейся земле, срезала редкие пучки жёсткой, уже почерневшей травы, складывала в мешок, и вдруг увидела что-то тёмное в ложбине, у старого, давно высохшего русла ручья.

Сначала подумала: собака палая или овца. Но потом разглядела — человек.

Лежал ничком, не двигался. Оборванный, худой до невозможности, в одежде, которая когда-то была хорошей, городской, а теперь превратилась в грязные лохмотья, висевшие на костях.

Анисья перевернула его. Лицо — страшное, измождённое, с запавшими глазами и чёрными, потрескавшимися губами, с кожей, обтянувшей череп. Но что-то в этих чертах показалось ей знакомым. Что-то до боли родное, из детства, из той жизни, которая была так давно, что казалась сном.

Она вгляделась — и сердце её оборвалось.

— Господи, — прошептала она, и руки её задрожали. — Степан... Стёпа... Это ты?

Это был её брат. Тот самый, что пропал двадцать лет назад. Тот, кого считали погибшим, замёрзшим где-то в сибирских снегах или сгинувшим на каторге. Тот, по ком она отпевала панихиду тайком от всех.

Живой.

Она не помнила, как дотащила его до хутора.

Мешок с травой бросила, взвалила брата на плечи, и пошла, спотыкаясь, падая, поднимаясь и снова идя. Он был лёгкий, как ребёнок, кожа да кости, но всё равно силы оставляли её. Несколько раз она останавливалась передохнуть, прижимала его голову к груди, слушала — дышит ли.

Дышал. Еле-еле, но дышал.

У самого хутора её встретил Пантелей. Увидел, кого она несёт, охнул и перекрестился широким крестом:

— Откуда он, Нисья? Живой ли?

— Живой пока, — выдохнула она. — Помоги, ради Христа.

Вдвоём они дотащили его до избы. Свекровь, увидев оборванца, запричитала, заохала, но Анисья цыкнула на неё так, что та замолчала и ушла за перегородку, только бормоча что-то себе под нос.

Брата положили на лавку, отпаивали водой, оттирали виски уксусом, согревали старым тулупом. Он пришёл в себя только к ночи. Открыл глаза — мутные, бессмысленные сначала, потом взгляд его сфокусировался на Анисье, и он долго смотрел на неё, словно не веря.

— Нисья... — прошептал он наконец, и голос его был как шорох сухой травы. — Ты... живая?

— Я, Стёпа, я, — заплакала Анисья, прижимая его руку к груди. — Живая. И ты живой. Господи, спасибо тебе.

— Бежать надо, — прошептал он, и в глазах его мелькнул страх. — За мной... идут. Ищут меня. Я беглый. Если найдут... всем конец.

И потерял сознание.

Анисья сидела над ним, не зная, что делать. Руки её дрожали, сердце колотилось где-то в горле. С одной стороны — брат, родная кровь, единственный, кто остался из её семьи. С другой — если он беглый, если за ним и правда идут, то всему хутору грозит беда. Обыск, допросы, а то и хуже.

Пантелей подошёл, сел рядом, положил тяжёлую руку на плечо.

— Что делать будем, Нисья? — спросил он тихо. — Сам решай. Я не выдам, знаешь. Но и детей подставлять...

Анисья молчала долго. Смотрела на брата, на его страшное, измождённое лицо, и вспоминала их детство. Как они бегали в степь босиком по росе, как он защищал её от хуторских мальчишек, как учил её плавать в речке. Как ушёл в город семнадцати лет — и пропал.

— Оставим, — решила она твёрдо. — Спрячем. А там будь что будет.

Пантелей вздохнул, но спорить не стал.

— Значит, судьба, — сказал он. — Как скажешь.

А за окнами выл ветер, и степь шумела сухой травой, и луна освещала бескрайние просторы, равнодушные к человеческой боли и надежде.

Впереди были страшные дни.

Но пока они были вместе.

Продолжение тут

Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :