Дон в тех местах, где стоит станица Раздорская, течёт широко и привольно, как и положено великой реке. Правый берег — высокий, меловой, изрезанный глубокими балками, где в тени вековых дубов ещё водятся кабаны и лисицы. Левый — луговой, пологий, уходящий в займища, где по весне разливается вода, а летом цветут такие травы, что голова кругом идёт: чабрец, полынь, ковыль, и над всем этим — звон невидимых жаворонков, который не смолкает с рассвета до заката. А между ними — сама река, то синяя в погожий день, то серая в ненастье, то алая на закате, когда солнце уходит за степь и Дон горит, как расплавленный металл, и кажется, что сама земля источает свет.
Станица раскинулась на правом берегу, повыше, чтобы весенняя вода не достала. Три улицы, две площади, церковь Покрова, что помнит ещё запорожцев, и школа, построенная уже при советской власти, из красного кирпича, с большими окнами — гордость местных активистов. Живут здесь казаки — потомки тех самых, что когда-то и Царьград брали, и на Хортице сидели, и по всему Тихому Дону славу свою разносили. Теперь, правда, слава та повыветрилась, повыцвела, как старый вымпел на солнце. Остались только предания, которые старики рассказывают внукам долгими зимними вечерами, да песни, что поют за столом, когда выпьют лишнего и размякнут душой.
Год стоит на дворе 1928-й.
Время тяжёлое, смутное, переломное. Коллективизация только начинается, но уже дышит в спину, уже стягивает обоз на площади, уже шныряют по станице люди в кожаных тужурках с портфелями. Казаки хмурятся, бабы плачут, старики молчат и крестятся на церковь, которая пока ещё не закрыта, но службы в ней уже не каждый день. А по ночам, когда темнота скрывает лица, мужики собираются у кого-нибудь в курене, шепчутся, спорят, решают, что делать: бежать или оставаться, бороться или покориться. И никто не знает верного ответа.
В эту самую пору и живёт в Раздорской женщина, о которой пойдёт наш сказ.
Ульяна Ильинична Коршунова, казачка сорока пяти лет, вдова, мать единственного сына. Баба видная, статная, с косой, которую до сих пор укладывает короной вокруг головы, с глазами серыми, строгими, с осанкой такой, что любая дворянка позавидует. Казаки, бывало, заглядывались, да не подступишься — гордая, суровая, слово лишнего не скажет, улыбнётся редко и только своим. Идёт по станице — все сторонятся, кланяются, а она только головой кивает, не замедляя шага. В ней чувствуется та особая порода, что веками ковалась на этом берегу: не сломать, не согнуть, не купить.
А судьба у неё вышла тяжёлая.
Муж, Илья Коршунов, в германскую ещё пропал без вести. Где сложил голову — никто не знает. Может, в Галиции, под австрийскими штыками, может, в турецком плену, где люди дохли как мухи, может, просто в землю сырую лёг где-то под чужим небом, без креста, без молитвы. Осталась Ульяна одна с сыном Григорием, на руках хозяйство, дом, скотина. И ничего — выдюжила, вытянула, не сломалась. Бабы дивились, мужики уважали. Казачка — она и есть казачка.
Сына подняла, выучила, в люди вывела. Григорий в город уехал, в Ростов, пристроился там на завод, в партию вступил, теперь приезжает редко — всё дела, всё заботы. Пишет, правда, письма, и деньги присылает, но Ульяна те деньги не тратит — складывает в кубышку, на чёрный день.
— Маманя, ты чего как нищая живёшь? — удивлялся Григорий, приезжая. — Я ж тебе посылаю. На себя бы потратила, платье новое купила.
— А ты не посылай, — отвечала Ульяна. — Мне тут ничего не надо. Я своя, я при земле. А платье мне ни к чему — в поле в нём не выйдешь.
Земля у неё была — пятнадцать десятин, доставшихся от мужа. Не кулацкий надел, не бедняцкий, а середняцкий, крепкий, хозяйский. Ульяна сама пахала, сама сеяла, сама убирала. Лошадь у неё была, старая, правда, но работящая, корова, пара овец, куры. Всё своим горбом, без батраков, без помощи. Соседи дивились, как она одна управляется, а она только посмеивалась в усы: «Казачка я или где?»
Но теперь над этой землёй сгущались тучи.
Той осенью, в середине октября, когда с Дона уже потянуло холодом и по утрам лужи затягивало ледком, в станицу приехали из округа.
Двое — один пожилой, с портфелем, в очках, похожий на учителя, другой молодой, при нагане, с быстрыми, колючими глазами. Остановились в сельсовете, велели созывать сход. Староста, седой уже казак Пантелей Мелехов (однофамилец тех, что хутором ниже жили), заметался, забегал, созывая народ.
На площадь перед церковью собралась вся станица. Мужики стояли хмурые, насупившиеся, бабы жались сзади, ребятишки лезли между ног. Пожилой, тот, что в очках, влез на ящик из-под патронов и заговорил:
— Товарищи казаки! Время пришло строить новую жизнь! Старое хозяйство, единоличное, себя изжило. Надо объединяться, вступать в колхоз, сообща работать, сообща урожай собирать!
В толпе зашептались. Кто-то кашлянул, кто-то сплюнул под ноги. Молодой с наганом зыркал по сторонам, высматривая недовольных.
— Вступать в колхоз — дело добровольное, — продолжал пожилой. — Но те, кто не вступит, будут считаться единоличниками. А единоличников мы будем раскулачивать.
— Как это — раскулачивать? — выкрикнул кто-то из толпы.
— А так, — вмешался молодой. — Землю изымем, скот изымем, инвентарь. А самих — в Сибирь, лес валить. Чтоб другим неповадно было.
Толпа загудела. Казаки задвигались, заспорили. Кто-то крикнул: «Да вы что, с ума сошли? Это ж наша земля, дедами политая!» Молодой наган из кобуры вытащил — и толпа затихла. Только бабы всхлипывали в задних рядах.
Ульяна стояла в толпе, слушала и молчала. Сердце её колотилось где-то в горле, но лицо оставалось спокойным, каменным. Она смотрела на этого молодого с наганом и думала: «Сколько ж вас таких понаехало? И чего вам надо? Мы здесь веками жили, без вас управлялись».
После собрания к ней подошёл тот самый молодой. Видно, наметил уже, кого первей раскулачивать.
— Гражданка Коршунова?
— Я, — ответила Ульяна, глядя прямо и не мигая.
— Мы к вам завтра придём. Опись имущества делать.
— Зачем?
— Для коллективизации. У вас земли много, скотина есть. Значит, подлежите.
Ульяна усмехнулась — криво, нехорошо.
— У меня земли, мил человек, ровно столько, сколько одна баба поднять может. И скотины — корова да пара овец. Это по-вашему кулак?
— Это по закону, — отрезал молодой. — Завтра придём.
Он ушёл, а Ульяна долго стояла на площади, глядя ему вслед. Народ расходился, шушукался, оглядывался на неё. Кто-то сочувственно качал головой, кто-то отводил глаза. Ульяна повернулась и пошла домой.
Дома, в избе, было тихо и чисто. Пахло хлебом и сушёными травами — чабрецом, мятой, зверобоем. Ульяна села за стол, положила руки перед собой и долго сидела неподвижно. В голове крутилось одно: «Сын. Григорий. Он в партии. Он может заступиться».
Но тут же другая мысль: «А заступится ли? Он теперь в городе, он там свой. Может, ему наша станица — тьфу, плевать?»
Она не знала.
В ту ночь она не спала. Ворочалась, вставала, подходила к окну, смотрела на тёмный Дон, на редкие огни в станице, на небо, усыпанное звёздами. И думала. Думала о муже, о сыне, о своей жизни. О том, что всё, что она строила столько лет, может рухнуть в одночасье.
Под утро она задремала, и приснился ей Илья. Молодой, красивый, в казачьей форме, с георгиевским крестом на груди. Он смотрел на неё и улыбался.
— Ты держись, Ульяна, — сказал он. — Не сдавайся.
Она проснулась с этим словом и поняла: будет держаться.
Утром пришли.
Тот же молодой с наганом, при нём двое понятых — мужики из станицы, свои, соседи: Кузьма Бородин, вечно пьяный кузнец, и Степан Кружилин, мужик тихий, незаметный, всегда молчавший в тряпочку. Вошли в избу, оглядели.
— Хозяйство, — сказал молодой, записывая в блокнот. — Корова одна, овцы две, куры… Лошадь есть?
— Нет лошади, — ответила Ульяна. — Померла весной.
— А земля? Пятнадцать десятин?
— Пятнадцать, — кивнула она. — Только половина под паром, силы нет всю поднять.
Молодой хмыкнул, записал.
Понятые топтались у порога, в глаза Ульяне не смотрели. Стыдно им было, но что поделаешь — время такое. Кузьма всё порывался что-то сказать, но только кряхтел и мял шапку в руках.
— Подлежите раскулачиванию, — объявил молодой, закрывая блокнот. — Имущество изымается. Земля отходит колхозу. Вам с сыном высылка.
Ульяна побледнела, но не дрогнула.
— Куда высылка?
— На Север, — равнодушно ответил молодой. — Лес валить.
— А сын? Он в городе, на заводе. Он в партии.
Молодой нахмурился.
— В партии? Как фамилия?
— Коршунов Григорий Ильич.
Он записал, потом сказал:
— Проверим. Если в партии — разберутся. Но вы пока собирайтесь.
Они ушли, оставив дверь открытой. Ульяна стояла посреди избы и смотрела на иконы в красном углу. Спаситель, Богородица, Николай Чудотворец — все смотрели на неё строго и печально.
— Господи, — прошептала она. — За что?
Ответа не было.
Она подошла к иконам, перекрестилась, долго стояла, глядя на тёмные лики. Потом повернулась и начала собираться.
Собирать, в сущности, было нечего. Деньги, документы, смену белья, икону материнскую, ту, что от бабки досталась. Всё остальное — дом, скотина, земля — оставалось здесь.
В полдень прибежала соседка, Агафья.
— Ульяна! — закричала она с порога. — Слышала? Тебя раскулачивают?
— Слышала, — спокойно ответила Ульяна. — Уже и бумагу приносили.
— Господи, спаси и сохрани! — Агафья всплеснула руками. — А Григорий? Григорий что?
— Григорий в городе. Ещё не знает.
— Так ты напиши ему! Немедля напиши! Он же в партии, он может!
— Напишу, — кивнула Ульяна. — Сейчас с оказией отправлю.
Она села писать письмо. Писала долго, старательно, выводя каждую букву, хотя руки дрожали. Рассказала всё: про опись, про высылку, про то, что сказали про Север. Просила помочь, если сможет, если не зазорно ему, коммунисту, за мать-кулачку вступаться.
Письмо ушло с тем же обозным, что вёз в город овощи.
Осталось ждать.
Три дня Ульяна жила как в тумане.
В избу больше не приходили, но она знала: за ней следят. Соседи шушукались, одни жалели, другие злорадствовали. Агафья прибегала каждый вечер, приносила то хлеба, то молока, то просто посидеть рядом, помолчать.
— Ты держись, Ульяна, — говорила она. — Не дай им себя сломать.
— Не дамся, — отвечала Ульяна. — Я казачка.
На четвёртый день пришла весточка от сына.
Письмо привёз тот же обозный. Григорий писал коротко, по-деловому, без лишних слов:
*«Маманя, я знаю. Узнал от наших в райкоме. Ты не бойся, я всё улажу. В партии меня ценят, я передовик производства, на хорошем счету. Приеду через неделю, разберусь на месте. Ты пока ничего не подписывай, никуда не соглашайся. Жди. Григорий».*
Ульяна перечитала письмо три раза, прижала к груди. Потом вышла на крыльцо, села на лавку и заплакала — впервые за много лет. Плакала тихо, беззвучно, только плечи вздрагивали. Агафья, увидев это, подсела рядом, обняла.
— Ну чего ты, чего? Живой ведь, поможет.
— Поможет, — сквозь слёзы улыбнулась Ульяна. — Поможет.
На душе стало легче. Но тревога не ушла совсем. Слишком хорошо знала Ульяна, как работают эти новые механизмы. Может и не помочь, если партия решит иначе.
В тот вечер они долго сидели с Агафьей, пили чай с мёдом, вспоминали прошлое. Как молодыми были, как женихов выбирали, как мужья уходили на войну. Агафья своего тоже потеряла, только не без вести — похоронку получила, в двадцать первом, под Перекопом.
— Время сейчас такое, — говорила Агафья, — что и не разберёшь, кто враг, кто друг. Вчера сосед был соседом, а сегодня уже донос написал.
— Был такой? — насторожилась Ульяна.
— Был, — кивнула Агафья. — У Гриценко вон, на той улице. Сын на отца донёс, что хлеб прячет. Отца забрали, а сын теперь в активистах ходит.
Ульяна покачала головой.
— Страшное время. Люди перестали людьми быть.
— Это да, — вздохнула Агафья. — Но ты держись. Ты сильная.
— Держусь, — ответила Ульяна.
А за окнами темнел Дон, и звёзды отражались в его водах, и казалось, что река знает что-то такое, чего не знают люди. Знает и молчит.
Григорий приехал через неделю, как и обещал.
Слез с тарантаса, отряхнул пыль с городского пальто, оглядел станицу, избу, мать, стоящую на крыльце. Похудел, возмужал, под глазами залегли тени, в углах губ — жёсткие складки. Видно было, что работа у него тяжёлая, нервная, не сахар.
— Здравствуй, маманя, — сказал он.
— Здравствуй, сынок.
Они обнялись. Ульяна прижалась к нему, вдохнула знакомый запах — махорка, железо, городская пыль. И заплакала — снова, уже не сдерживаясь.
— Ну чего ты, чего? — гладил он её по голове. — Я же приехал. Всё будет хорошо.
В избе он сел за стол, выпил квасу, отдышался.
— Рассказывай, — сказал он. — Как всё было. Подробно.
Ульяна рассказала. Про опись, про молодого с наганом, про высылку, про Север. Ничего не утаила, ничего не приукрасила.
Григорий слушал, хмурился, потом достал папиросу, закурил. Дым поплыл к потолку, сизый, горький.
— Я в районе был, — сказал он. — Говорил с секретарём, с товарищем Шапошниковым. Он меня знает, уважает. Сказал: если ты не кулачка, если земля не твоя, а государственная, если найма рабочей силы не было — могут оставить. Но надо доказательства.
— Какие доказательства? — спросила Ульяна.
— Что ты сама работала. Что наёмных не держала. Что скотина только для себя, для пропитания. И что земля не твоя, а в аренде.
Ульяна усмехнулась.
— А земля чья? Казачья. Исконная. Наши деды её пахали, наши прадеды. Ты что, забыл?
— Не забыл, маманя, — покачал головой Григорий. — Только теперь другие времена. Теперь земля — государственная. А мы — временные пользователи. Надо играть по их правилам.
— А ты по их правилам играешь? — спросила Ульяна, глядя на сына в упор.
Он выдержал взгляд. Не отвёл глаз.
— Играю, — сказал он. — Потому что по-другому нельзя. Если не играть — сожрут. И тебя, и меня, и всех, кто нам дорог. А так я при деле, я при власти, я могу помогать. Не всем, конечно, но вам с матерью — могу.
— А совесть? — тихо спросила Ульяна. — Совесть куда девать?
Григорий помолчал, потом ответил:
— Совесть, маманя, сейчас не в почёте. Сейчас выживать надо. А совесть — она потом, когда всё устаканится.
Они долго спорили в тот вечер. Ульяна не хотела прогибаться, не хотела лгать, не хотела отказываться от правды. Но Григорий был упрям. Он говорил жёстко, по-мужски, без сантиментов.
— Хочешь в Сибирь? — спросил он. — Хочешь там гнить, в тайге, в бараках, без надежды? Хочешь, чтоб я потом твои кости искал?
— Не хочу, — ответила Ульяна.
— Тогда делай, как я говорю.
Ульяна сдалась.
Наутро они пошли в сельсовет.
Григорий говорил с властями, показывал какие-то бумаги, доказывал, спорил, даже кричал. Ульяна сидела на скамейке в коридоре, сложив руки на коленях, и молчала. Мимо ходили люди, косились, шептались, но она не обращала внимания.
В конце концов вышло: оставили.
Землю, правда, забрали — в колхоз. Но дом оставили, и скотину тоже. Сказали: «Живи пока. Посмотрим, как дальше поведешь. Если будешь колхоз поддерживать, работать как следует — может, и не тронем».
Григорий вышел из кабинета усталый, но довольный.
— Всё, маманя. Уладил.
— Спасибо, сынок, — сказала она.
— Не за что. Ты теперь, главное, не высовывайся. Работай в колхозе, как все. Не спорь, не перечь. А я буду приезжать, помогать.
Он уехал на следующий день.
Ульяна провожала его до околицы. Долго стояла, смотрела вслед, пока тарантас не скрылся за поворотом. Потом повернулась и пошла в станицу.
Дон течёт. Всё так же широк, всё так же спокоен. Река одна. А жизнь у каждого своя.
Вечером пришла Агафья.
— Ну что? — спросила она с порога.
— Оставили, — ответила Ульяна. — Землю забрали, но дом оставили.
— Слава тебе Господи, — перекрестилась Агафья. — А Григорий? Уехал?
— Уехал. Сказал, будет приезжать.
— Хороший у тебя сын, Ульяна. Настоящий.
— Хороший, — согласилась Ульяна.
Они сидели на крыльце, пили чай, смотрели на Дон. Солнце садилось за степь, и река горела алым золотом. Где-то вдалеке запели девки, потянуло дымком из труб.
— А знаешь, — сказала вдруг Агафья, — я ведь завидую тебе. Не тому, что дом оставили — тому, что сын есть. А у меня никого.
— Будет, — сказала Ульяна. — Время сейчас такое, что всё будет. И хорошее, и плохое. А ты держись.
— Держусь, — вздохнула Агафья.
Они замолчали.
Дон течёт. И будет течь всегда.
А люди приходят и уходят.
Но пока они есть — надо жить.
Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :