Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРДАЯ РЯБИНУШКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Утро после свадьбы выдалось хмурым. Солнце спряталось за тяжёлыми тучами, наволокшими с вечера, и к рассвету небо обложило серым, безнадёжным покрывалом. Мороз отпустил, но воздух стал влажным, липким, и снег, ещё вчера искристый и пушистый, осел, почернел на дорогах, покрылся настом, который противно хрустел под ногами.
Ганна проснулась рано, счастливая, потянулась к Остапу, но

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро после свадьбы выдалось хмурым. Солнце спряталось за тяжёлыми тучами, наволокшими с вечера, и к рассвету небо обложило серым, безнадёжным покрывалом. Мороз отпустил, но воздух стал влажным, липким, и снег, ещё вчера искристый и пушистый, осел, почернел на дорогах, покрылся настом, который противно хрустел под ногами.

Ганна проснулась рано, счастливая, потянулась к Остапу, но его половина постели была пуста и холодна — встал затемно.

Она улыбнулась своим мыслям, полежала ещё немного, прислушиваясь к тишине в доме. Гости разошлись заполночь, Настасья с братом уехали в станицу, обещали наведаться через неделю. В хате было прибрано, только лёгкий запах перегара и закусок напоминал о вчерашнем гулянье.

Ганна встала, накинула халат, вышла на кухню. Остап сидел у окна, смотрел на улицу, крутил в пальцах незажжённую папиросу.

— Не спится? — подошла она, обняла его сзади, прижалась щекой к спине.

— Не спится, — ответил он глухо.

— О чём думаешь?

— Так... ни о чём.

Она поцеловала его в затылок, пошла топить печь. На душе было легко и празднично, несмотря на хмурое утро. Она — жена.

Законная жена. Наконец-то.

— Где Зося? — спросила она, ставя чугунок с водой. — Ещё спит?

Остап дёрнулся, будто от удара.

— Не знаю, — ответил, не оборачиваясь. — Не видел.

— Пойду разбужу, — засуетилась Ганна.

— Завтрак готовить надо.

Она вышла в сени, постучала в дверь Зосиной комнаты. Тишина. Постучала ещё — ни звука. Толкнула дверь — заперто.

— Зося, — позвала она. — Дочка, вставай. Завтракать будем.

И тут из-за двери донёсся звук — глухой, странный. Будто что-то упало. Ганна нахмурилась, прислушалась. Показалось?

Она вернулась на кухню, но беспокойство уже закралось в душу. Остап сидел всё так же, у окна, и даже не обернулся.

— Заперлась, — сказала Ганна. — Спит, видно. Пусть поспит, молодость, ей можно.

Она хлопотала у печи, но на душе стало неспокойно. Что-то было не так. Что-то висело в воздухе, неуловимое, как запах гари, который чуешь, а понять не можешь, где горит.

***

Зося вошла в хату, когда Ганна уже накрывала на стол.

Дверь распахнулась резко, с грохотом, и в сени ворвался холодный воздух, а вместе с ним — она.

Ганна обернулась и замерла.

Зося стояла на пороге — бледная, с растрёпанными чёрными волосами, с синяками под глазами, с мокрым от снега платком, съехавшим на плечо.

Платье на ней было разорвано — от ворота до пояса, и видно было ссадины на ключицах, красные пятна на шее.

В глазах — пустота, мёртвая, страшная, какой Ганна никогда не видела у своей дочери.

Ганна вскрикнула, прижала руки к груди:

— Зося! Доченька! Что с тобой?!

Зося молчала.

Стояла, покачиваясь, и смотрела куда-то сквозь мать, сквозь стены, сквозь весь этот мир, который только что рухнул для неё в одну ночь.

Из горницы выскочил Остап.

Увидел Зосю — и остановился, будто налетел на стену.

Лицо его побелело, руки задрожали, он шагнул к ней, протянул руки, не зная, куда их деть, как помочь, что сказать.

— Зося... — выдохнул он, и голос его сорвался. — Что с тобой?

Кто? Кто это сделал?

Кто?!

Он хотел дотронуться до неё, но она отшатнулась, будто от огня.

Он видел её разорванное платье, синяки, эти страшные глаза — и внутри у него всё рвалось на части.

— Кто?! — закричал он, схватив её за плечи.

— Говори, кто?!

Она подняла на него глаза. Пустые, холодные.

И вдруг, спокойно, будто речь шла о погоде, убрала его руки со своих плеч. Осторожно, но твёрдо.

Как убирают чужое, ненужное.

— Не надо, — сказала она тихо. — Не трогайте меня.

И пошла в свою комнату.

Шла медленно, держась за стену, но спину держала прямо.

Гордо. Как учила мать: «Казачка должна голову держать высоко, что бы ни случилось».

Ганна рванулась за ней:

— Зося! Зося, открой! Доченька, что случилось?

Скажи мне!

Но дверь захлопнулась перед её лицом. Щёлкнул засов.

— Зося! — Ганна колотила в дверь кулаками. — Открой, слышишь?! Открой, я требую!

Тишина. Потом глухой голос из-за двери:

— Я спать хочу, мам. Отстань.

Ганна прислонилась лбом к двери, зарыдала в голос.

Остап подошёл, обнял её, прижал к себе. Руки его тряслись, в голове билась одна мысль: «Кто? Кто посмел?»

— Остап, — всхлипывала Ганна. — Остап, что же это?

Что с ней?

— Не знаю, — ответил он, глядя на запертую дверь.

— Не знаю, Ганна.

А сам чувствовал, как внутри закипает чёрная, страшная ярость. И вина. Страшная вина, от которой не отмыться.

****

День тянулся бесконечно. Ганна не отходила от Зосиной двери, то стучала, то уговаривала, то просто стояла, прижавшись ухом к щели. Оттуда не доносилось ни звука.

Ни плача, ни движений — ничего. Только мёртвая тишина.

Остап ушёл во двор, не мог сидеть в хате. Достал из-за пазухи кисет, свернул цигарку, закурил.

Руки всё ещё дрожали. Гром, почуяв его состояние, тыкался мордой в плечо, тихо ржал, будто спрашивал: «Что случилось, хозяин?»

— Эх, Гром, — прошептал Остап, гладя коня по холке. — Беда у нас. Беда.

Он курил папиросу одну за одной, пока не кончился табак.

Потом просто стоял, глядя на серое небо, на почерневший снег, на рябину у плетня, с которой ветер срывал последние красные ягоды и бросал их в сугробы.

Кто? Кто это сделал? В голове прокручивались варианты, и каждый был хуже другого.

Если он найдёт этого гада — убьёт своими руками. Задушит. Не посмотрит ни на что.

Но внутри, глубоко, билась другая мысль: «А не ты ли виноват?

Не ты ли довёл её до этого?

Не твои ли глаза, не твоё ли молчание, не твоя ли женитьба на её матери толкнули её в пропасть?»

Он зажмурился, мотнул головой, отгоняя эти мысли. Но они возвращались, липкие, страшные, неотвязные.

****

Ганна к вечеру выбилась из сил. Она то плакала, то застывала у двери, то принималась молиться перед иконами.

Остап зашёл в хату, налил ей воды, заставил выпить.

— Ложись, — сказал он тихо. — Я посторожу.

Если что — разбужу.

— Не могу я, — всхлипывала Ганна. — Как я лягу, когда она там...

— Ложись, — повторил он твёрже. — Тебе силы нужны. Завтра поговоришь. Сегодня не достучишься.

Ганна покорилась. Легла на кровать, но глаза не закрывала, смотрела в потолок, прислушивалась.

Остап вышел на крыльцо, сел на ступеньки, достал новую цигарку.

Ночь наступила быстро, как всегда зимой. Тучи разошлись, и месяц снова выглянул, холодный, равнодушный, залил двор голубоватым светом. Мороз крепчал, снег скрипел под ногами, где-то далеко лаяли собаки.

Остап сидел и курил. Папироса за папиросой. В голове было пусто и больно. Он думал о ней — о Зосе. О том, как она стояла на пороге, гордая и разбитая, и убирала его руки.

О том, что она сказала: «Не трогайте меня».

Не «не трогай», а «не трогайте». Отгородилась.

Стала чужой.

За спиной скрипнула дверь. Он обернулся — Ганна вышла, кутаясь в шаль.

— Не спится? — спросил он.

— Нет, — ответила она, садясь рядом. — Думаю, может, зайти ещё раз?

— Не надо, — остановил он. — Не мучай её. Сама выйдет, когда будет готова.

Ганна вздохнула, прижалась к его плечу. Он обнял её, но мыслями был далеко.

— Остап, — прошептала она. — Я боюсь. Очень боюсь.

— Чего?

— Всего. За неё. За нас. Вдруг она... вдруг она не переживёт?

— Переживёт, — сказал он твёрдо, хотя сам не верил в это. — Она сильная.

Твоя дочь.

Ганна кивнула, помолчала, потом поднялась:

— Пойду, попробую ещё раз.

Она ушла в хату. Остап остался один. Докурил, бросил окурок в снег, поднял глаза к месяцу.

— Господи, — прошептал он. — За что?

Чем она виновата?

Месяц молчал. Только ветер завывал в трубе, да где-то вдалеке скрипел снег под чьими-то шагами.

****

Ганна подошла к Зосиной двери, прижалась ухом. Тишина.

Постучала тихонько:

— Зося, доченька, открой. Мама пришла.

Поговори со мной.

Тишина.

— Зося, ну пожалуйста, — Голос её дрожал. — Я не уйду, пока ты не откроешь.

Я тут буду стоять всю ночь, если надо.

За дверью послышалось движение. Потом голос — глухой, безжизненный:

— Иди спать, мам. Я спать хочу.

— Ты не спишь, я знаю. Открой, я посмотрю на тебя.

Только посмотрю.

— Не надо на меня смотреть. Я страшная.

— Ты у меня всегда красивая, — всхлипнула Ганна. — Самая красивая.

Открой, родная.

Молчание. Потом шаги, и голос совсем рядом, из-за двери:

— Мам, я тебя прошу. Уйди. Завтра поговорим. Я не могу сейчас.

Не могу.

Ганна прижалась лбом к двери, зажмурилась. Слёзы текли по щекам, капали на пол.

— Хорошо, — прошептала она. — Хорошо, дочка. Я уйду. Но ты знай: я рядом. Я всегда рядом.

Если что — крикни.

Я приду.

Тишина.

Ганна постояла ещё, потом разжала руки, отошла от двери. В горнице упала на колени перед иконами, зашептала молитву, путая слова, сбиваясь.

Остап вошёл, увидел её, поднял, увёл в спальню. Уложил, укрыл одеялом, сам лёг рядом, обнял.

Но не спал. Всю ночь смотрел в потолок, слушал тишину и ждал. Ждал хоть какого-то звука из-за Зосиной двери. Но оттуда не доносилось ничего.

Только под утро, когда уже начало светать, он услышал — тихий, приглушённый плач.

Она плакала в подушку, чтобы никто не слышал.

Чтобы мать не слышала.

Чтобы он не слышал.

Остап зажмурился, стиснул зубы. И впервые за много лет — с тех пор, как схоронил жену, — заплакал сам. Тихо, беззвучно, чтобы Ганна не проснулась.

А за окном всё падал и падал снег. Белый, чистый, равнодушный. Засыпал следы, заметал дороги, прятал под собой всю грязь и боль этого мира.

И рябина у плетня стояла голая, обобранная ветром, только несколько ягод ещё держались на самых верхних ветках, красные, как капли крови на белом снегу.

****

Ночь ушла тяжело, нехотя, будто ей тоже было больно. Под утро небо прояснилось, мороз стал крепче, и к рассвету всё вокруг затянуло тонкой ледяной коркой — ветки деревьев, провода, торчащие из снега сухие стебли бурьяна. Солнце взошло багровое, холодное, без тени тепла, и повисло низко над лесом, словно усталое после бессонной ночи.

Зося не спала. Всю ночь пролежала на кровати, уставившись в потолок, и думала.

Думать было больно, но не думать — ещё больнее. Воспоминания вчерашнего вечера накатывали волнами: музыка, смех, масленые глаза Акима, его руки, потом тьма заброшенного дома, его жадное дыхание, и вдруг — Витька, злой, спасительный, родной Витька.

А потом дорога домой, его руки, его тулуп, его слова: «Я никому тебя не дам в обиду».

Стыд жег изнутри. Не столько за то, что случилось, — до этого ей почти не было дела, — сколько за то, что она допустила это.

Что хотела наказать себя, стереть, уничтожить. Что позволила чужому прикоснуться к себе.

Что мать видела её такой — разорванную, грязную, пропащую.

Как только забрезжил рассвет, Зося встала. Умылась ледяной водой, стараясь не смотреть в зеркало. Переоделась в чистое, натянула ватник, повязала платок поплотнее. На цыпочках, стараясь не скрипеть половицами, пробралась в сени, отодвинула засов и выскользнула на улицу.

Мороз обжёг лицо, но она даже не вздрогнула. Быстро, почти бегом, пересекла двор, толкнула калитку и зашагала по тропинке к ферме. Сзади, за спиной, оставался дом. Там спала мать. Там спал он. Там осталась та Зося, которая была вчера.

Сейчас она шла новая — пустая, чужая даже самой себе.

****

На ферме уже кипела работа. Бабы таскали сено, задавали корм, чистили стойла.

Зося нырнула в коровник, взяла вилы и принялась за дело, стараясь ни на кого не смотреть. Но от взглядов не спрячешься.

Первым увидел Витька. Он стоял у входа с ведром, и когда Зося вошла, замер, уставившись на неё. В глазах его было столько всего — и тревога, и нежность, и боль, и надежда, — что она почувствовала, как земля уходит из-под ног.

— Зось... — начал он, шагнув к ней.

— Не надо, — оборвала она, даже не взглянув.

— Не надо на меня так смотреть.

— Как?

— Как на больную. Я здорова.

Она прошла мимо, в глубину коровника, и принялась за работу. Руки двигались сами, механически, а в голове стучало: «Только бы не видеть, только бы не слышать, только бы забыть».

Тонька подошла чуть позже. Осторожно, бочком, пристроилась рядом, тоже взялась за вилы. Молчали долго. Потом Тонька не выдержала:

— Зось, я всё знаю. Витька рассказал. Ты как?

Зося замерла, потом медленно повернулась к подруге. Посмотрела прямо в глаза. Тонька испуганно моргнула.

— А ты как думаешь? — спросила Зося тихо. — Нормально я.

Работаю. Всё хорошо.

— Да какое хорошо! — всплеснула руками Тонька. — Ты вон какая — белая, как снег, глаза пустые.

Давай я тебя домой провожу, посидим, поговорим...

— Не надо меня жалеть, — отрезала Зося. — Я этого не выношу. Слышишь?

Не выношу.

Она отшвырнула вилы и пошла к выходу. Тонька кинулась за ней:

— Зось, ты куда? Зося!

— Голова болит. Пойду проветрюсь. Не ходи за мной.

Она вышла из коровника и зашагала прочь от фермы, прочь от людей, прочь от всего. Туда, где начинался лес, чёрный, молчаливый, заснеженный. Где никто не будет смотреть на неё жалостливыми глазами.

****

Лес встретил её тишиной. Глубокой, звенящей, почти осязаемой. Снег лежал нетронутый, только кое-где виднелись следы зайцев да мышей. Деревья стояли голые, чёрные, лишь кое-где на ветвях берёз трепетали редкие жёлтые листья, чудом уцелевшие после всех ветров.

Зося шла медленно, проваливаясь в сугробы, цепляясь за ветки.

Она не знала, куда идёт, — просто шла, подальше от людей, от их взглядов, от их жалости.

В лесу было холодно, но она не чувствовала этого.

Внутри было ещё холоднее.

Она думала о матери. Как та смотрела на неё утром — с ужасом, с болью, с мольбой.

Как стучала в дверь, как плакала. И о нём думала.

О том, как он кинулся к ней, как руки его дрожали, как он кричал: «Кто?!». И о том, как она убрала его руки со своих плеч.

Спокойно, твёрдо. Потому что не могла вынести его прикосновения. Потому что каждое его прикосновение жгло, как клеймо.

— Зачем ты женился на маме? — прошептала она в тишину. — Зачем ты приехал?

Зачем я тебя увидела?

Лес молчал. Только снег падал с веток, потревоженных птицей, да где-то далеко стучал дятел.

Зося вышла на поляну, залитую холодным солнечным светом. Посреди поляны стояла старая ель, огромная, лапатая, в снегу до самых нижних веток.

Зося подошла, прислонилась спиной к стволу, закрыла глаза. И стояла так долго, слушая тишину. И в этой тишине ей стало почти хорошо. Почти спокойно.

*****

Остап выехал со двора, едва рассвело. Не мог сидеть в хате, не мог смотреть на Ганну, которая металась между кухней и Зосиной дверью. Не мог ждать.

Он знал, что Зося ушла на работу, но что-то гнало его прочь, заставляло седлать Грома и ехать.

Куда? Он и сам не знал.

Гром нёс его полем, потом лесом. Остап не правил — конь сам выбирал дорогу, чуял что-то, чего не чуял хозяин

. И вдруг Гром остановился как вкопанный, прянул ушами, всхрапнул.

Остап поднял голову и увидел её.

Она стояла под старой елью, прислонившись спиной к стволу, и смотрела куда-то вверх, сквозь ветки, в холодное небо.

В белом платке, в ватнике, маленькая и хрупкая среди огромных деревьев. И такая одинокая, что у Остапа сжалось сердце.

Он спрыгнул с коня, шагнул к ней, проваливаясь в снег.

Она не обернулась, не шевельнулась. Будто не слышала.

— Зося, — позвал он тихо. — Зосенька.

Она молчала.

Он подошёл ближе, остановился в двух шагах. Видел, как ветер треплет кончики её платка, как заиндевели ресницы, как бледны её щёки.

— Ты замёрзла, — сказал он. — Холодно. Пошли домой.

Мать тревожится.

Она медленно повернула голову, посмотрела на него.

В глазах её, зелёных, ярких даже в этом сером лесу, не было ничего — ни боли, ни гнева, ни радости. Пустота.

Страшная, ледяная пустота.

И ничего не ответив, отвернулась и пошла дальше, в глубину леса.

Остап стоял, не в силах двинуться с места. Снег падал на его плечи, на папаху, таял на лице.

Он смотрел, как она уходит, как её фигура становится всё меньше и меньше среди чёрных стволов, и чувствовал, как внутри разрывается что-то важное, последнее.

— Зося! — крикнул он. — Постой!

Но она не остановилась. Только ветер донёс до него тихий, едва слышный ответ:

— Уходите. Оставьте меня.

Он рванул было за ней, но Гром, оставленный без присмотра, всхрапнул, забил копытом.

Остап обернулся на мгновение — и этого мгновения хватило, чтобы она скрылась за деревьями.

Исчезла, растворилась в белой мгле.

Остап стоял один посреди леса.

Гром подошёл, ткнулся мордой в плечо. А он всё смотрел туда, где только что была она, и не мог понять, что делать, как жить дальше.

Солнце поднялось выше, но не грело. Тени деревьев легли на снег длинные, синие. Где-то каркнула ворона, и звук этот разнёсся по лесу, холодный и тоскливый.

— Господи, — прошептал Остап. — Что же мне делать?

Ответа не было. Только ветер качал верхушки сосен, и снег всё падал и падал, заметая следы.

****

Ганна ждала их дома. Выглядывала в окно, выбегала на крыльцо, вглядывалась в даль. Когда Остап вернулся один, без Зоси, лицо её стало серым.

— Где она? — спросила она, хватая его за руку.

— Где Зося?

— В лесу, — ответил он глухо. — Не захотела идти.

— Как не захотела? А ты?

Ты оставил её там одну?

— Я не мог её заставить. Она не хочет меня видеть.

Никого не хочет.

Ганна выбежала за калитку, заметалась, не зная, куда бежать. Остап догнал её, обнял, прижал к себе.

— Не ходи, — сказал он. — Сама придёт. Ей надо побыть одной.

— А если замёрзнет? Если волки? Что ты наделал?!

— Ничего я не наделал, — устало ответил он. — Я пытался. Она прогнала.

Ганна разрыдалась, уткнувшись ему в грудь. А он стоял, гладил её по голове, а сам смотрел на лес, чёрный, молчаливый, и ждал. Ждал, что она выйдет оттуда.

Живая. Целая.

Его Зося.

Чужая, но его.

*****

Зося вернулась к вечеру, когда уже начало темнеть.

Вошла во двор тихо, как тень, и сразу направилась в свою комнату, ни на кого не глядя.

Ганна кинулась к ней, но Зося остановила её жестом:

— Не надо, мам. Потом.

Я устала.

И скрылась за дверью.

В этот раз она не заперлась. Ганна постояла немного, потом вернулась на кухню, села за стол, уронила голову на руки.

Остап сидел у окна, курил в форточку.

В доме было тихо. Только дрова потрескивали в печи да где-то за стеной слышалось тихое, едва уловимое движение — Зося ходила по комнате, из угла в угол, как зверь в клетке.

Ночь опустилась на хутор тёмная, морозная, звёздная. Луна взошла поздно, но когда взошла, залила всё вокруг холодным серебряным светом. Рябина у плетня стояла голая, только на самой верхней ветке ещё держалась одна гроздь — красная, замёрзшая, как последняя капля крови.

И в этой ночи, в этой тишине, две женщины в одном доме не спали. И мужчина между ними не спал. И каждый думал о своём, и боль у каждого была своя, но общая на всех.

****

Зима вступила в свои права окончательно и бесповоротно. После той страшной ночи, когда Зося вернулась домой разбитой и чужой, прошла неделя.

Морозы стояли лютые — под тридцать, а то и больше. По ночам деревья трещали от холода, иней оседал на стёклах таким толстым слоем, что по утрам в хате было темно, будто в сумерках. Солнце вставало поздно и садилось рано, равнодушное, холодное, словно ему не было никакого дела до людских страданий.

В доме воцарилась тишина. Та особенная, тяжёлая тишина, когда каждый боится лишний раз слово сказать, лишний раз дверью скрипнуть.

Ганна металась между кухней и Зосиной комнатой, носила еду, уговаривала поесть, но Зося почти не притрагивалась к пище. Работать она ходила исправно, уходила затемно, возвращалась затемно, и дома старалась не появляться, пока все не уснут.

С матерью разговаривала односложно, с Остапом — никак. Словно его и не существовало.

Остап эти дни сам не свой был. Ходил по двору, чинил то, что давно не требовало починки, рубил дрова, ухаживал за конём. Делал всё молча, с каменным лицом, но Ганна видела — что-то с ним не так. Думала — переживает за Зосю, жалеет девку. И не знала, не ведала, что творится у него в душе на самом деле.

А в душе у Остапа был ад. Каждую ночь он лежал рядом с Ганной, смотрел в потолок и думал о ней — о Зосе.

О том, как она стояла под ёлкой в лесу, белая, замерзшая, и смотрела сквозь него.

О том, как убирала его руки со своих плеч. О том, что она пережила в ту ночь, и о том, что он, возможно, виноват в этом больше всех.

Он пробовал заговаривать с ней — раз, другой. Она уходила от разговора, убегала, пряталась. И он понял: бесполезно. Пока не уедет, пока не исчезнет из её жизни, легче не станет. Ни ей, ни ему.

— Остап, — позвала Ганна, заглядывая в сени, где он натягивал сбрую. — Ты когда на службу?

— Через три дня, — ответил он, не оборачиваясь.

— Так мало? — Голос её дрогнул. — А я думала, хоть недельку ещё...

— Приказ есть приказ, — отрезал он. — Надо собираться.

Ганна вздохнула, промокнула глаза краем платка, но ничего не сказала. Принялась собирать вещи — стирать, гладить, чинить, укладывать в котомку. Делала всё с какой-то отчаянной нежностью, будто провожала не на год, а навеки.

Зося, вернувшись с фермы, застала мать за этим занятием. Увидела разложенные на лавке рубахи, портянки, сухой паёк в узелках — и поняла. Отвернулась, прошла к себе, не проронив ни слова.

А ночью, когда все уснули, долго лежала с открытыми глазами и слушала, как за стеной тихо разговаривают мать и Остап. Голоса звучали приглушённо, слов было не разобрать, но интонации — мать ласковая, тревожная, он — глухой, усталый.

«Уедет, — думала Зося. — Уедет — и всё станет легче. Должно стать легче».

Но почему-то на душе было ещё тяжелее.

****

Накануне отъезда Остап собрался к матери. Надо было попрощаться, благословения взять на дорогу. Ганна хотела ехать с ним, но он отказался:

— Сиди дома, с Зосей побудь. Не одна она пусть будет.

Ганна послушалась. Только перекрестила его на пороге и долго смотрела вслед, пока Гром не скрылся за поворотом.

Дорога к материнской хате лежала через лес, потом полем, потом снова лесом. Остап не гнал коня, ехал шагом, давая себе время подумать. Мысли были тяжёлые, как камни.

Он вспоминал свою жизнь. Как женился молодым, как хоронил жену с неродившимся сыном, как ушёл в казаки, думая, что там найдёт забвение. Нашёл ли? Нет. Только новые раны, новые шрамы. А потом — Ганна. Тихая, добрая, надёжная. С ней можно было дожить век, в покое и ласке. Так почему же сердце не на месте?

Почему ночами снится другая — с зелёными глазами, с чёрными волосами, с гордой осанкой?

Грех это. Страшный грех.

Любить дочь своей жены. Даже думать о ней — грех. А он думал. Не мог не думать.

Мать встретила его на пороге. Старая Меланья, сгорбленная, в чёрном платке, с морщинистым лицом, но глаза — живые, всё видящие.

— Заходи, сынок, — сказала она просто. — Замёрз, поди.

Он вошёл, перекрестился на иконы, сел за стол. Мать поставила чай, пироги достала, села напротив, смотрела внимательно.

— Что невесёлый? — спросила. — Аль на службу не хочется?

— Не в том дело, мам, — ответил он глухо. — На службу — надо. Дело привычное.

— А в чём?

Он молчал долго. Потом заговорил — сбивчиво, тяжело, будто камни ворочал:

— Запутался я, мам. Женился вроде, а на душе — неладно. Ганна — хорошая баба, добрая, заботливая. А я... не лежит у меня к ней сердце.

Меланья нахмурилась:

— Как не лежит? А зачем женился тогда?

— Думал — успокоюсь. Думал — стерпится-слюбится. А оно вон как вышло.

— Девка там у неё, — вдруг сказала Меланья, глядя ему в глаза.

— Зосей звать.

Не из-за неё ли?

Остап вздрогнул, побелел:

— С чего ты взяла, мам?

— Материнское сердце всё чует, — вздохнула она. — Ты когда имя её произносишь, голос у тебя другой становится.

И глаза... Эх, сынок, сынок, в какую историю ты впутался!

Он молчал, опустив голову. Меланья встала, подошла к нему, погладила по голове, как в детстве:

— Тяжёлый крест ты на себя взял. И на них обеих.

Чует моё сердце — не к добру это.

Но ты уезжаешь теперь. Может, за год всё уляжется.

И у тебя, и у них.

Бог даст.

— Не уляжется, мам, — прошептал он. — Я знаю.

— А ты молись, — строго сказала она. — Молись, сынок. Господь милостив, управит.

Он пробыл у матери недолго. Попрощался, поцеловал её сухую руку, вскочил на коня и уехал. А Меланья долго стояла на крыльце, глядя вслед, и крестила его спину, и шептала молитву.

*****

Последний вечер перед отъездом выдался тихим, морозным. Звёзды на небе горели ярко, холодно, и месяц плыл высоко, заливая двор серебром. В хате было натоплено жарко, но Остапу всё равно было холодно. Он сидел за столом, крутил в руках пустую кружку, смотрел в одну точку.

Ганна хлопотала, собирала последние вещи, то и дело подходила к нему, гладила по плечу, по голове. Он позволял, но не отвечал.

Зося вышла из своей комнаты только к ужину.

Села на самый край лавки, молча взяла ложку, принялась хлебать пустые щи.

Лицо её было бледным, спокойным, как у статуи. Только руки чуть дрожали.

Они ели молча. Ганна пыталась заговорить — о том, о сём, но разговор не клеился. Слова падали в пустоту, как камни в колодец.

После ужина Зося встала, собрала посуду, унесла в сени. Проходя мимо Остапа, задела его плечом — случайно или нарочно, он не понял. Но вздрогнул всем телом.

— Зося, — позвал он тихо.

Она остановилась, не оборачиваясь.

— Я завтра уезжаю. На год.

— Знаю, — ответила она так же тихо.

— Может, поговорим?

— Не о чем нам говорить.

И ушла, скрылась за дверью своей комнаты.

Остап сидел, сжимая кулаки. Ганна подошла, обняла его сзади:

— Не бери в голову. Переживает девка. Отойдёт.

— Отойдёт ли? — спросил он, ни к кому не обращаясь.

Ганна не поняла. А он и не ждал ответа.

*****

Утро выдалось морозным, солнечным. Солнце взошло над лесом огромное, красное, и снег заискрился, загорелся миллионами огней. Иней лежал на всём — на крышах, на заборах, на голых ветках, и рябина у плетня стояла вся в серебре, только редкие красные ягоды проглядывали из-под ледяной корки.

Ганна поднялась затемно. Истопила печь, напекла пирогов в дорогу, собрала последние узелки. Сама оделась по-праздничному — в лучшее платье, в новую шаль. Хотела, чтобы муж запомнил её красивой.

Остап вышел во двор седлать Грома. Конь чуял дорогу, нетерпеливо бил копытом, косил глазом. Остап говорил с ним тихо, успокаивал, а сам думал о другом.

Зося не выходила. Ганна постучала к ней:

— Зося, выйди проводить. Негоже так.

— Идите, мам, — донёсся глухой голос. — Я потом.

— Ну как хочешь, — вздохнула Ганна.

Они вышли во двор. Остап уже сидел на коне, подтянул подпругу, поправил котомку. Ганна подошла, прижалась к его ноге, заплакала:

— Пиши, Остап. Каждый день пиши. Я ждать буду.

— Буду, — пообещал он, глядя поверх её головы на окно Зосиной комнаты. Занавеска чуть колыхнулась — или показалось?

— Береги себя, — всхлипывала Ганна. — Не лезь под пули.

— Не полезу, — усмехнулся он горько. — Я теперь женатый, мне жить надо.

Он наклонился, поцеловал её в макушку, пахнущую пирогами и печным дымом. Потом выпрямился, тронул поводья.

— Ну, с богом.

Гром взял с места рысью, вылетел со двора, взметнул снежную пыль. Ганна бежала за ним до самой калитки, махала рукой, плакала. А он всё оглядывался — не на неё. На окно. На занавеску, за которой, он знал, стоит она.

И когда уже скрылся за поворотом, окно распахнулось. Зося высунулась наружу, в одной рубахе, забыв про мороз, и смотрела вслед, в белую пустоту, где только что скрылся всадник на гнедом коне.

Ветер трепал её чёрные волосы, бросал в лицо снежную крупу, а она стояла и смотрела. И губы её шептали что-то — то ли молитву, то ли проклятие, то ли имя.

— Зося! — закричала Ганна, увидев её у окна. — Ты что, с ума сошла? Простынешь!

Зося медленно закрыла окно, задвинула засов. Прислонилась лбом к холодному стеклу, зажмурилась.

Сердце её колотилось где-то в горле, и впервые за эти дни она почувствовала, что жива. Что ещё способна чувствовать. Что боль — это тоже жизнь.

Ганна вошла в хату, увидела дочь у окна, бледную, замерзшую, и сердце её сжалось.

— Доченька, — позвала она тихо. — Иди сюда.

Иди ко мне.

Зося обернулась. Посмотрела на мать долгим, странным взглядом. Потом подошла, уткнулась лицом ей в плечо и замерла.

Ганна гладила её по голове, по чёрным волосам, и плакала. Плакала от облегчения, от горя, от любви. И не знала, не ведала, что творится в душе у её дочери.

А за окном уходила вдаль дорога, по которой только что уехал он. Снег заметал следы, ветер срывал последние ягоды с рябины, и где-то далеко-далеко, на опушке леса, Остап остановил коня, обернулся на хутор, что остался позади, и долго смотрел туда, где в морозном воздухе таяли дымы над крышами.

— Прощай, Зося, — прошептал он. — Прощай, гордая моя рябинушка.

И пришпорил коня.

. Продолжение следует.

Глава 6