Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРДАЯ РЯБИНУШКА...

ГЛАВА 6.
Зима тянулась долго, как больная, которая не может ни умереть, ни выздороветь. Морозы сменялись оттепелями, оттепели — новыми морозами. Снег то таял, обнажая чёрную, мёрзлую землю, то снова падал густыми хлопьями, укрывая всё вокруг белым саваном. Небо большую часть времени было серым, низким, давящим, и только изредка проглядывало солнце — холодное, равнодушное, словно ему не было

ГЛАВА 6.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Зима тянулась долго, как больная, которая не может ни умереть, ни выздороветь. Морозы сменялись оттепелями, оттепели — новыми морозами. Снег то таял, обнажая чёрную, мёрзлую землю, то снова падал густыми хлопьями, укрывая всё вокруг белым саваном. Небо большую часть времени было серым, низким, давящим, и только изредка проглядывало солнце — холодное, равнодушное, словно ему не было никакого дела до людских печалей.

Ганна жила от письма до письма. Каждый день она выходила на крыльцо и смотрела на дорогу — не идёт ли почтальон.

А когда тот появлялся, сердце её замирало, руки начинали дрожать. Письма приходили редко — раз в неделю, а то и реже.

Остап писал коротко, сухо: «Жив, здоров, служба идёт. Скучаю. Целую». И всё.

Ни ласковых слов, ни обещаний, ни тоски

. Ганна перечитывала эти скупые строчки десятки раз, пытаясь найти между строк то, чего там не было.

— Что пишет? — спрашивала Зося, появляясь на кухне мельком, как тень.

— Пишет, что жив, — отвечала Ганна и протягивала письмо, но дочь даже не брала его в руки.

Только кивала и уходила к себе.

Зося изменилась до неузнаваемости.

Раньше звонкая, смешливая, непоседливая — теперь стала тихой, незаметной.

Говорила мало, только по делу.

С матерью — о хозяйстве, о работе.

С Тонькой и Витькой — и того меньше. На все приглашения отвечала отказом, отговариваясь усталостью или нездоровьем.

Тонька пробовала пробить эту стену:

— Зось, ну что ты как неживая? Пойдём в клуб, проветримся.

Витька места себе не находит, всё про тебя спрашивает.

— Не пойду, Тоня. Некогда.

— А что ты всё дома сидишь? Мать говорит, ты и с ней не разговариваешь.

Случилось что? Ты скажи, я пойму. Мы же подруги.

Зося поднимала на неё глаза — зелёные, холодные, чужие:

— Ничего не случилось, Тоня.

Всё хорошо. Просто устала. И не надо меня жалеть, слышишь?

Не надо.

Тонька отступала, обиженная, ничего не понимающая.

Витька пробовал иначе. Подкарауливал у фермы, провожал до дома, пытался заговорить.

Зося шла быстро, не оглядываясь, и на все его вопросы отвечала односложно: «да», «нет», «не знаю». Только один раз, когда он спросил: «Зось, может, я чем помочь могу?», она остановилась, посмотрела на него долгим взглядом и сказала:

— Помочь можешь только одним — оставь меня в покое.

И ушла.

Витька стоял, глядя ей вслед, и чувствовал, как сердце разрывается от боли и бессилия.

*****

На ферме Ганна работала рядом с другими бабами, слушала их разговоры, но не слышала.

Мысли её были далеко — там, где сейчас её Остап мёрзнет в казарме или скачет по степи с шашкой наголо.

— Ганна, а Ганна! — окликнула её тётя Шура. — Ты чего молчишь?

Аль оглохла?

— А? — встрепенулась Ганна. — Что?

— Говорю, муж-то пишет?

— Пишет, — улыбнулась Ганна, и лицо её осветилось.

— Пишет, слава Богу.

— Ну и слава Богу, — кивнула тётя Шура. — А то иные и не пишут, и не шлют ничего. А твой, видать, хороший мужик.

— Хороший, — согласилась Ганна. И в который раз перебирала в памяти его образ: тёмно-синие глаза, кудрявый чуб, сильные руки.

Как он обнимал её, как целовал... Но почему-то эти воспоминания не грели, а только больнее жгли сердце.

— Ты чего такая бледная? — спросила её другая баба, Нюра. — Нездоровится?

— Да нет, — отмахнулась Ганна. — Всё хорошо.

Но внутри не было хорошо. Внутри поселилась тревога, которая росла с каждым днём. Что-то изменилось в Остапе перед отъездом.

Что-то было не так. А она никак не могла понять — что.

****

Зося теперь почти не спала по ночам. Лежала в темноте, смотрела в потолок и думала.

Думала о том, как жить дальше. Остап уехал — и легче не стало. Наоборот, стало ещё тяжелее. Потому что теперь она осталась одна со своей болью, со своим стыдом, со своей любовью, которую нельзя было даже назвать.

Выход был один — уехать.

Собрать вещи и уехать туда, где никто её не знает, где не будут смотреть на неё с жалостью, где не будет этих стен, этой рябины под окном, этого дома, где он жил.

Она считала дни.

До возвращения Остапа оставалось одиннадцать месяцев.

За это время надо скопить денег, подготовиться, придумать, куда ехать.

В город, наверное. Или ещё дальше — куда глаза глядят.

Мать она жалела. По-своему, по-дочернему

. Но оставаться рядом, видеть её каждый день, видеть, как она ждёт писем, как улыбается, читая их, — было выше сил.

Потому что Зося знала: те скупые строчки, которые пишет Остап, — не для матери.

Они для неё. Каждое слово, каждая буква — для неё.

И это знание жгло изнутри, как калёное железо.

— Прости, мам, — шептала она в темноту. — Я не могу иначе.

****

Остап служил на дальней заставе, в степи. Снег там выдувало ветрами, и земля была голая, мёрзлая, только кое-где торчали сухие стебли ковыля.

Служба была тяжёлой — подъёмы затемно, учения, караулы, но он был рад этой тяжести.

Потому что когда он уставал до дрожи в руках, до ломоты в спине, мысли притуплялись и боль становилась глуше.

Но ночами она возвращалась.

Он лежал на узкой койке, смотрел в тёмный потолок казармы и видел её. Зосю.

В белом платке, у старой ели.

Зосю, убирающую его руки со своих плеч. Зосю, стоящую у окна в одной рубахе на морозе, когда он уезжал.

— Не уберег, — шептал он в темноту. — Не смог уберечь.

Чувство вины грызло его день и ночь.

Если бы он не приехал, если бы не женился на Ганне, если бы не смотрел на неё так...

Ничего бы не случилось.

Она не пошла бы тогда в клуб, не напилась бы, не связалась с этим... Он сжимал кулаки до хруста, когда думал об этом.

Найти бы того гада — своими бы руками задушил.

А ещё он думал о том, что она пережила в ту ночь. И от этих мыслей становилось совсем невыносимо.

Письма от Ганны приходили аккуратно — раз в неделю, длинные, подробные, с рассказами о хозяйстве, о погоде, о Зосе.

Про Зосю она писала мало, в основном: «Зося работает, здорова, но какая-то тихая стала, всё молчит». И эти строчки врезались в сердце острыми ножами.

Однажды, вернувшись с караула, он нашёл на своей койке конверт. Письмо было толще обычного, и у Остапа почему-то ёкнуло сердце.

Он разорвал конверт, развернул листы, исписанные Ганниным аккуратным почерком.

«Здравствуй, мой родной Остап! Пишу тебе с большой радостью и с большим волнением.

Я долго думала, как тебе сказать, но скрывать не могу и не хочу.

Остап, у нас будет маленький. Я беременна. Врачиха сказала — уже второй месяц. Ты только не волнуйся, я себя хорошо чувствую, всё нормально.

Я так счастлива, что даже не верится. В мои-то годы — и такое счастье. Ты только береги себя, возвращайся скорее. Мы тебя ждём. Твоя Ганна».

Остап читал и перечитывал эти строки, и мысли путались в голове. Ребёнок? У них будет ребёнок? Он, думавший, что жизнь его кончена, что не видать ему больше потомства, — и вдруг такое известие.

Он должен был радоваться. По-человечески, по-мужски — радоваться.

Но вместо радости в душе поднималась глухая, тяжёлая тоска. Потому что он понимал: этот ребёнок — последняя нить, связывающая его с Ганной, последний узел, который уже не развяжешь.

И с Зосей теперь — всё.

Навсегда. Она никогда не простит, если узнает. Да и что прощать?

Чего он ждал?

Он сидел на койке, сжимая письмо в руках, и не знал — плакать ему или смеяться.

— Господи, — прошептал он. — За что мне это?

Ответа не было. Только ветер выл за окном, да где-то вдалеке лаяли собаки.

***

Ганна носила свою тайну бережно, как драгоценный сосуд.

Пока никому не говорила, только Зосе сказала — не вытерпела.

Зося стояла у печи, мешала варево, когда мать подошла и тихо, почти шёпотом, проговорила:

— Дочка, у меня... у нас с Остапом ребёнок будет.

Поварёшка выпала из рук Зоси, звякнула о край чугуна.

Она медленно повернулась к матери, и лицо её стало белее снега.

— Что? — переспросила она, будто не расслышала.

— Ребёнок, — повторила Ганна, и глаза её сияли.

— Представляешь, в мои-то годы... Я и не думала уже. А оно вон как вышло.

Зося смотрела на неё и не могла вымолвить ни слова.

В груди что-то оборвалось и упало в бездну. Ребёнок.

У них будет ребёнок. Значит, теперь он точно навсегда.

Навсегда с матерью.

Навсегда — чужой.

— Ты рада? — спросила Ганна, заглядывая ей в глаза. — За меня рада?

Зося сглотнула ком в горле, заставила себя улыбнуться:

— Рада, мам. Конечно, рада.

Она обняла мать, прижалась на мгновение, а потом выскочила из хаты в одних чулках, без платка, на мороз.

Долго стояла во дворе, прижавшись спиной к рябине, и смотрела в чёрное небо. Снег падал на лицо, таял на горячих щеках, смешивался со слезами. Она не плакала — она просто стояла и ждала, когда боль отпустит.

Не отпускала.

— Уеду, — прошептала она. — Как только он вернётся — уеду.

Денег накоплю и уеду.

Где-то в глубине души билась мысль: может, остаться? Может, дождаться, посмотреть на этого ребёнка? Но тут же приходила другая: нет. Нельзя. Если она останется — сойдёт с ума. Или сделает что-то страшное.

Она вернулась в хату, когда уже совсем стемнело.

Мать сидела за столом, перебирала какие-то тряпочки — готовила приданое. Увидев дочь, всполошилась:

— Зося! Ты где была? Я обыскалась! Простынешь ведь!

— Ничего, мам, — ответила Зося ровно. — Воздухом дышала.

Она прошла в свою комнату, легла на кровать, уставилась в потолок. И долго лежала так, без мыслей, без чувств, просто существуя в темноте.

А за стеной Ганна гладила свой ещё плоский живот и улыбалась. И не знала, не ведала, что в соседней комнате её дочь принимает решение, которое перевернёт всё.

****"

Ночь стояла морозная, звёздная. Месяц плыл высоко, заливая двор холодным светом. Рябина у плетня стояла голая, облетевшая, только на самой верхней ветке ещё держалась одна гроздь — замёрзшая, красная, как капля крови на белом снегу.

В двух разных местах, за сотни вёрст друг от друга, не спали двое. Один — на войлочной койке, сжимая в руках письмо. Другая — в своей девичьей постели, глядя в потолок широко открытыми глазами.

И обоим было больно.

И оба знали, что их жизнь уже никогда не будет прежней.

*****

Весна в том году выдалась ранняя и дружная. Снег сошёл быстро, уже в начале марта зазвенели капели, зачернели проталины, и воздух наполнился тем особенным весенним запахом — сырой земли, прелой листвы и чего-то ещё, неуловимого, обещающего скорое обновление. К апрелю поля обнажились, зазеленели первой робкой травкой, а в лесу зацвели подснежники — белые, хрупкие, нежные, как детские души.

Река взломала лёд, понесла его вниз, к Дону, и долго ещё по ночам слышен был гул и треск, а днём вода сверкала на солнце, слепила глаза. Вернулись птицы — сначала грачи, потом скворцы, жаворонки. Воздух звенел от их песен, от радости жизни, от весны.

В хате у Ганны тоже была весна — своя, особенная. В середине апреля, аккурат когда зацвели сады, она родила девочку. Роды принимала Анна-сваха — она же и повитухой была на хуторе, всех бабок приняла. Рожала Ганна долго, трудно, по возрасту своему, но всё обошлось. И когда Анна подала ей крошечный свёрток, Ганна заплакала от счастья.

— Дочка, — прошептала она, разглядывая сморщенное личико. — Девочка моя маленькая.

Анна суетилась вокруг, убирала, приговаривала:

— Ну, Ганна, ну, молодец! В твои-то годы — и такое дитё. Красавица будет, в тебя. И в Остапа, видать, — глаза тёмные, как у него.

Ганна не слушала.

Она смотрела на дочку и не могла насмотреться. Маленькие пальчики, носик пуговкой, тёмные волосики на головке. Чудо. Настоящее чудо, которое она уже и не ждала.

Зося стояла в дверях, бледная, с тёмными кругами под глазами — не спала всю ночь, помогала, носила воду, грела, подавала. Смотрела на мать с младенцем, и сердце её сжималось от боли и нежности одновременно.

— Зося, иди сюда, — позвала Ганна. — Погляди на сестричку.

Зося подошла, наклонилась над ребёнком. Маленькая, тёплая, пахнет молоком и чем-то неуловимо родным. Глазки закрыты, губки бантиком, носик сопит.

— Какая маленькая, — прошептала Зося, и голос её дрогнул.

— Бери на руки, — предложила Ганна. — Подержи.

Зося взяла свёрток осторожно, боясь дышать. Ребёнок во сне чмокнул губками, повернул головку. И вдруг у Зоси защипало в глазах. Она быстро передала девочку матери и вышла вон.

Во дворе стояла, прижавшись спиной к стене, и смотрела в небо. Весеннее, яркое, синее. Ласточки носились над крышей, щебетали, радовались жизни. А у неё внутри была пустота и холод, несмотря на тепло.

«Сестра, — думала она. — У меня сестра. Её дочь и его».

****

Первые дни после родов Ганна не выпускала девочку из рук. Носила её с собой по хате, кормила, баюкала, разговаривала.

Анна-сваха приходила каждый день, помогала, но всё ругалась:

— Ганна, положи дитя! Не приучай к рукам, избалуешь. Пусть в люльке лежит.

— Да как же я положу? — улыбалась Ганна. — Она же плакать будет.

— И пусть плачет. Лёгкие разрабатывает.

Но Ганна не слушала. Ей казалось, что если она выпустит дочку из рук, то потеряет её. Слишком долго ждала, слишком поздно пришло это счастье.

Зося помогала по хозяйству, как могла. Стирала пелёнки, готовила еду, топила печь.

Делала всё молча, быстро, не поднимая глаз. Мать иногда замечала её бледность, спрашивала:

— Ты чего такая, дочка? Устала небось

Ты отдыхай, я сама.

— Ничего, мам, — отвечала Зося. — Я справлюсь.

А сама думала о своём. В маленькой коробочке под кроватью лежали уже собранные вещи: смена белья, пара платьев, тёплая кофта, документы. Деньги, скопленные за эти месяцы, — немного, но на первое время хватит. Билет до города она купит на вокзале, когда будет уходить.

Она ждала только одного — вестей об Остапе. Как только он выедет со службы, как только мать будет при нём и с ребёнком — можно уходить. Её никто не хватится сразу, а потом... потом будет поздно.

****

Письмо от Остапа пришло через месяц после родов.

Ганна читала его вслух, сидя на лавке, прижимая к груди спящую дочку. Зося стояла у печи, делала вид, что занята, но каждое слово врезалось в память.

— «Дорогая Ганна, — читала мать дрожащим от счастья голосом, — получил твоё письмо про дочку. Как назвали? Я рад, очень рад. Дочка — это хорошо. Пусть растёт здоровенькая, красивая, в тебя. А я скоро приеду, осталось два месяца. Ждите. Целую. Остап».

— Назовём Марусей, — сказала Ганна, глядя на ребёнка. — В честь моей матери. Хорошее имя, правда?

— Хорошее, — отозвалась Зося, не поворачиваясь.

— Слышишь, Маруся? — заворковала Ганна над девочкой. — Скоро папка твой приедет. Он тебя любит, он по тебе скучает.

Вот увидишь, какой у тебя папка хороший — сильный, красивый, казак.

Зося закусила губу до крови.

Руки её дрожали, и она боялась, что мать заметит. Но Ганна ничего не замечала — она была в своём мире, полном счастья и любви.

Ночью, когда все уснули, Зося достала из-под кровати коробку, перебрала вещи в который раз. Деньги пересчитала — хватит на первое время.

В городе она найдёт работу, устроится, будет жить. А там, может, и учёбу какую найдёт. Она всегда хотела учиться, стать кем-то, вырваться из этой глуши.

«Прости, мам, — шептала она в темноту. — Я не могу иначе.

Я люблю тебя, но не могу. Если я останусь — я сойду с ума.

Или сделаю что-то страшное».

Она смотрела на спящую мать, на маленькую Марусю в люльке, и слёзы текли по щекам. Горькие, солёные, бессильные.

****

Перед отъездом Зося решила попрощаться с друзьями. Пригласила Тоньку и Витьку на их любимое место — на пригорок за околицей, откуда видно всю округу. Там они в детстве играли, потом подростками сидели, мечтали.

День выдался тёплый, почти летний. Солнце припекало, травка зеленела, одуванчики желтели повсюду. Вдалеке синел лес, и жаворонки заливались в вышине.

Зося пришла первая. Сидела на траве, смотрела вдаль, думала о том, что видит это всё в последний раз. Последний раз этот пригорок, это небо, эту реку внизу.

Подошли Тонька и Витька.

Тонька — с пирожками, завёрнутыми в тряпицу, Витька — хмурый, всё поглядывал на Зосю с тревогой.

— Здорово, — сказал он, садясь рядом.

— Здорово, — отозвалась Зося.

Сели втроём, молчали. Тонька развернула пирожки, предложила. Зося взяла один, откусила, но вкуса не почувствовала.

— Зось, — начала Тонька осторожно, — ты чего такая? Случилось что?

— Ничего не случилось, — ответила Зося. — Всё хорошо.

— Не ври, — вздохнула Тонька. — Я ж тебя знаю. Ты сама не своя с той зимы. Может, расскажешь?

Легче станет.

Зося покачала головой:

— Нечего рассказывать. Просто устала. Работы много, маме помогаю, с маленькой нянчусь.

Витька молчал, только смотрел на неё так, что у Зоси сердце разрывалось.

Она знала этот взгляд — преданный, любящий, всё понимающий. И ей было невыносимо больно оттого, что она не может ответить на него.

— Вить, — сказала она тихо. — Ты хороший. Самый лучший.

Ты это знай.

Он вздрогнул, уставился на неё:

— К чему это?

— Просто так, — улыбнулась она. — Чтоб знал.

Они сидели до вечера. Говорили о всякой ерунде — о работе, о людях, о том, что лето будет жаркое. Зося слушала, кивала, иногда вставляла слово, но мысли её были далеко.

Когда солнце начало клониться к закату, окрашивая небо в розовое и золотое, она встала.

— Ну, мне пора. Маруську кормить.

Тонька тоже поднялась, обняла её:

— Зось, ты приходи завтра. Или послезавтра. Мы всегда рады.

— Приду, — пообещала Зося.

Она обняла Тоньку крепко-крепко, потом повернулась к Витьке. Он стоял, не двигаясь, смотрел на неё. И вдруг она сама шагнула к нему, обхватила руками за шею, прижалась на мгновение.

— Будь счастлив, Вить, — прошептала она ему в ухо. — Найди себе хорошую девушку. И будь счастлив.

Он хотел что-то сказать, но она уже отстранилась и быстро пошла вниз, к хутору. Шла не оглядываясь, хотя чувствовала спиной их взгляды.

— Зося! — крикнул Витька вдогонку. — Ты чего? Зося!

Она не ответила. Только махнула рукой, не оборачиваясь, и скрылась за поворотом.

****

Дома она застала мать за обычным делом — Ганна кормила Марусю, напевала ей что-то тихонько. Увидев дочь, улыбнулась:

— Загулялась? А я уж волноваться начала.

— С Тонькой и Витькой сидели, — ответила Зося, снимая платок. — На пригорке.

— Хорошо, — кивнула Ганна. — Погуляй, пока молодая. А то замуж выйдешь — некогда будет.

Зося усмехнулась горько, но ничего не сказала.

Она легла спать рано, сказавшись уставшей. Лежала в темноте, слушала, как за стеной мать возится с ребёнком, как скрипит люлька, как тихо напевает колыбельную. Слушала и запоминала. В последний раз.

Перед глазами проплывали картины прошлого: отец, весёлый, с зелёными глазами; мать, молодая, красивая; детство, игры с Тонькой; первая любовь — несчастная, запретная; тот страшный вечер в заброшенном доме; и он — тёмно-синие глаза, кудрявый чуб, сильные руки.

— Прощай, — прошептала она в темноту. — Прощай, мама. Прощай, Маруся. Прощай, Витька. Прощай, всё.

За окном светила луна — большая, круглая, весенняя. Где-то пел соловей, заливаясь на все лады. И в этом пении было столько жизни, столько любви, столько надежды, что Зосе казалось — мир сошёл с ума. Как можно петь, когда у неё на душе такое?

Она закрыла глаза и постаралась уснуть. Завтра будет последний день. Послезавтра — новый поезд, новая жизнь. А эту — она оставит здесь, в этом доме, под этой рябиной, которая уже зазеленела молодыми листочками, забыв о зимней боли и холоде.

. Продолжение следует.

Глава 7