РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Стоял погожий сентябрьский день. Бабье лето в этом году выдалось на славу — сухое, теплое, щедрое на краски.
Солнце уже не пекло, как в июле, а лишь мягко золотило землю, готовящуюся к долгому сну.
Воздух был прозрачен и чист, напоен тонким, чуть горьковатым ароматом увядающей полыни и сухой листвы.
На огороде, что спускался от хаты к самому перелеску, копали картошку. Ганна, ловко орудуя лопатой, поддевала очередной куст.
Сочные, крепкие клубни, ещё влажные от земли, с глухим стуком падали на взрыхленную гряду, исторгая из ранок белый картофельный сок, сладковато пахнущий осенью и сытостью.
Она работала размеренно, с привычной за многие годы сноровкой, но мысли её были далеко.
Чуть поодаль, в ситцевом платье, из-под которого то и дело выглядывали загорелые коленки, сидела на корточках Зося.
Длинные, чёрные как смоль волосы были распущены, спадали на лицо, и девушка то и дело сдувала непослушную прядь, падающую на глаза.
Она перебирала картофель, разделяя его на три кучи: крупную — на еду, среднюю — на семена, и совсем мелочь — для птицы. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь поредевшую листву старой груши, что росла на меже, зажигали в её зелёных глазах веселые искорки.
— Ну вот увидишь, познакомлю вас, когда он вернётся в отпуск со службы, — проговорила Ганна, остановившись, чтобы перевести дух.
Она оперлась на черенок лопаты и, улыбнувшись дочери, свободной рукой потрепала её по тёмной макушке.
— Ну, понятно, мам! Кто устоит перед красотой такой женщины, как ты? — Зося звонко рассмеялась, отчего на её щеках тут же появились милые ямочки.
Она вскочила, подбежала к матери и, обняв её за шею, звучно чмокнула в щёку, пригревшуюся на солнце. — Ты самая лучшая у меня, мамочка!
— Ой, лихо з тобою! — Ганна шутливо отмахнулась, но по лицу её разлился тёплый румянец, делавший её моложе и краше.
Видно было, как ей дороги эти минуты близости с дочерью.
Она прижала Зосю к себе, чувствуя тепло её молодого тела, и на миг зажмурилась от нахлынувшего счастья.
Но уже через мгновение наваждение прошло, и прежняя тревога снова залегла в уголках губ.
— Он казак, Зося, — Ганна вздохнула, переводя взгляд туда, где за полем, за синеющей лентой реки, терялась линия горизонта.
Там, вдали, у самого неба, чернела полоска леса. — Я даже не знаю, права ли я, что решилась принять его предложение жить вместе. — Голос её дрогнул.
— Я его так мало знаю… Да и младше он меня на семь лет.
Зося, стоявшая рядом, закатила глаза с таким видом, будто мать сказала самую большую глупость на свете.
— Ой-ой-ой! — воскликнула она, всплеснув руками. — Да неизвестно ещё, как он на твоём фоне смотрится!
И вовсе он не младше, а просто… подтянутый, что ли. Казак!
А у тебя фигура — залюбуешься, и глаз у тебя ещё зоркий, и коса вон какая!
Она говорила это с искренним восхищением, и Ганна, глядя на дочь, вдруг остро осознала, что та уже совсем взрослая.
В свои восемнадцать Зося была настоящей красавицей.
Статью, тонкими чертами лица она пошла в бабку, а вот эти зелёные, ярче молодой травы, глаза и гордый разлёт бровей — от отца, которого она почти не помнила.
Чёрные, как вороново крыло, волосы сейчас разметались по плечам, и ветерок, пробегавший с реки, путал их.
Ганна взяла лопату, чтобы продолжить работу, но мысли о предстоящей встрече с Остапом не давали покоя.
За высоким плетнём, увитым уже побуревшими тыквами, начиналось поле, сжатое до самого горизонта. Там, где недавно шумела золотая пшеница, теперь торчала колкая стерня, и лишь на краю, у оврага, сиротливо кустилась полынь.
Тишина стояла необыкновенная, только где-то далеко-далеко тарахтел трактор, да изредка ветер доносил горьковатый запах дыма — видно, где-то жгли сухой бурьян.
С реки, из-за ольшаника, тянуло сыростью.
Осень уже вступала в свои права, хотя день и баловал теплом.
Ганна, глубоко вонзив лопату в податливую землю, вдруг почувствовала себя такой же уставшей и готовой к покою, как эта земля.
Но внутри, наперекор увяданию, всё ещё теплилась надежда, согретая обещанием скорой встречи.
И этот тёплый, ласковый день, и дочь, обнимающая её, и ожидание — всё это было так зыбко и так нужно ей сейчас.
Солнце медленно клонилось к закату, тени от деревьев становились длиннее, а воздух — прозрачнее и холоднее. Работы в огороде было ещё много, но сегодняшний день уже подарил им этот разговор — тёплый и откровенный, как само уходящее лето.
***
Осень в тот год стояла долгая и ласковая, будто сама природа не хотела отпускать тепло
. Бабье лето перевалило за середину, но всё никак не хотело уступать место дождям.
Вечера выдавались тихие, прозрачные, с низким оранжевым солнцем, которое медленно тонуло в сиреневой дымке за рекой.
В хате у Анны-свахи было натоплено, пахло пирогами с капустой и сушеными яблоками.
Анна, женщина бойкая, круглолицая, с быстрыми глазами-смородинками, хлопотала у печи, то и дело поглядывая на дверь.
Сегодня у нее было дело государственной важности — свести двоих одиноких людей, чтобы не маялись по углам.
Остап пришел чуть свет, хотя Анна звала к вечеру.
Не терпелось, видать, казаку. А может, просто не привык сидеть сложа руки.
Он помог Анне нарубить дров во дворе, скидал в поленницу, потом принес воды из колодца.
Делал всё споро, с ленцой в движениях, но ловко — сразу видно, что к хозяйству привычный.
— Ну, сокол, и работящий же ты! — всплеснула руками Анна, когда он занес полные ведра в сени. — Ганне такой мужчина в самый раз.
Она у меня баба хозяйственная, без дела сидеть не любит.
Остап только усмехнулся в усы, ничего не ответил.
Поставил ведра на лавку, прошел в горницу, сел к столу, застеленному чистой скатертью с вышитыми петухами.
За окном догорал закат, бросая багровые отсветы на белёные стены, на иконы в красном углу, на его руки, мозолистые, с въевшейся пороховой гарью, которые он сейчас положил на стол и сам на них смотрел — чужие будто руки.
Пять лет одиночества.
Пять лет, как схоронил он молодую жену с неродившимся сыном.
Тогда, на погосте, он будто сам себя закопал — ушел в казаки, в сечу, в лихую службу.
Пули свистели мимо, сабли скрещивались с вражескими, а он всё искал смерти, да смерть, словно насмехаясь, обходила его стороной. Бойким прозвали его не за веселый нрав — за то, как врубался во вражеские ряды, отчаянный, злой, бесстрашный.
А по ночам снился ему детский крик и белое лицо жены в подушках, и просыпался он в холодном поту.
И вот теперь Анна-сваха, соседка, с которой словом перемолвился на ярмарке, позвала: «Приходи, Ганну покажу. Хорошая баба, добрая. Не век же тебе бобылем маяться».
Он и пришел. Сам не зная зачем. Может, надежда теплилась, что не всё еще в жизни прошло.
Может, просто устал от казармы, от мужского духа, от одиночества, которое ночевало с ним в одной постели.
Скрипнула калитка во дворе. Анна выглянула в окно и всплеснула руками:
— Ой, идёт! Ну, я пойду встречу, а ты сиди, сокол, не вскакивай.
Пусть всё честь по чести будет.
Остап остался один. Сердце его, прошедшее через столько сеч, вдруг забилось часто и сбивчиво, как у мальчишки.
Он усмехнулся сам себе: «Ну, Остап, боец, ты ли это?»
А в горницу уже входила Ганна.
Она остановилась на пороге, чуть пригнув голову, чтобы не задеть низкую притолоку, и сразу заполнила собой всё пространство — не шумом, не суетой, а какой-то удивительной тишиной и покоем.
На ней была темная юбка и белая кофта с вышивкой на рукавах, волосы, русые с первой сединой, убраны под платок, но пара прядей выбилась и мягко лежала на висках. Лицо чистое, без морщин почти, только у глаз лучики — то ли от смеха, то ли от слёз, а глаза серые, большие, смотрят открыто и чуть настороженно.
Она глянула на Остапа — и замерла. Высокий, плечистый, в новой гимнастерке, перепоясанный ремнем, тёмные волосы зачесаны назад, а надо лбом кудрявый чуб — казацкий, непокорный.
И глаза — тёмно-синие, с прищуром, будто он всё время вглядывается в даль, высматривает врага.
Но в этом прищуре не было злости — была усталость и какая-то затаённая печаль.
— Проходи, Ганна, чего встала? — засуетилась сзади Анна. — Садись к столу, сейчас самовар поставлю. Остап, подвинься, чего места мало?
Он встал, поклонился:
— Здравствуйте. Меня Остапом зовут.
— Ганна, — тихо ответила она, присаживаясь на лавку напротив.
И замолчали. Анна метнулась в сени за самоваром, оставила их одних.
В горнице стало тихо, только слышно, как за окном ветер шевелит пожухлые листья в палисаднике да где-то далеко брешет собака.
Остап смотрел на Ганну и не мог отвести взгляд.
Было в ней что-то такое, отчего оттаивало внутри.
Не молодость — молодость ушла, и у него, и у неё.
Не яркая красота — красота была тихая, домашняя, в каждой черточке, в каждом движении.
Как она руки на стол положила — спокойно, открыто.
Как голову чуть склонила, слушая тишину. Как вздохнула — легко, будто боялась спугнуть этот вечер.
— Анна говорила, — начал он и осекся. Горло перехватило. Казак, боевой офицер, а слова найти не мог.
— Говорила, — отозвалась Ганна и чуть улыбнулась. — Про вас. Про то, что одиноки вы.
— Одинок, — кивнул он. — Пять лет.
— А я четыре года, — сказала она просто. — Мужа схоронила. Дочка у меня, Зося.
Восемнадцать уже.
— Большая, — сказал Остап и почему-то смутился. Будто не о дочке речь, а о чём-то другом.
— Большая, — подтвердила Ганна. — Совсем взрослая.
Снова замолчали. За стеной загремел самовар — Анна возилась, давая им время.
— Я ведь не думала, — вдруг тихо заговорила Ганна, глядя куда-то в окно, на багровый закат. — Не думала, что еще... что кто-то позовет. Думала, век одной доживать.
— А я не думал, что позовут, — усмехнулся Остап горько.
— Кто ж такого позовет?
Служивый, битый, ни кола ни двора.
— Дом есть? — спросила Ганна просто.
— Есть. В станице. Мать старая там, хозяйство ведет.
А я так — приезжаю редко.
— Это хорошо, что мать, — кивнула Ганна.
— Значит, корни есть.
Она подняла на него глаза, и в серой их глубине мелькнуло что-то тёплое, почти материнское, но в то же время женское — то, от чего у Остапа перехватило дыхание.
— А ты... — начал он и снова запнулся.
Анна влетела с самоваром, гремя и пыхтя, поставила на стол, затараторила:
— Ну что вы сидите как чужие?
Ганна, ты пирог бери, с капустой сегодня, я старалась.
Остап, наливай чай, не стесняйся. Ой, гляжу я на вас — хорошая пара будет! Глаз да глаз!
Ганна покраснела, опустила взгляд. Остап налил чай, пододвинул ей чашку, и пальцы их на миг
соприкоснулись — тёплые, живые.
За окном совсем стемнело.
На небе высыпали первые звезды, крупные, холодные, а в хате было тепло от печи, от самовара, от близости двух людей, которые только что встретились и уже боялись потерять друг друга.
Анна, видя, что дело идет на лад, засобиралась:
— Ой, я ж к соседке обещала забежать, совсем из головы вылетело! Вы сидите, сидите, никуда не уходите. Я скоро.
И выпорхнула, оставив их одних.
Остап повернулся к Ганне, взял её руку в свою — осторожно, будто боялся спугнуть.
— Ганна, — сказал он тихо. — Я ведь не просто так пришел.
Анна говорила... да я и сам... Ты посмотри на меня.
Я не молодой, не богатый, служба у меня лихая.
Но я честный. И одинокий.
Как ты.
Ганна молчала, но руку не убирала. Смотрела на их руки, сведённые вместе, на его пальцы, мозолистые, в мелких шрамах, и в глазах её блестели слёзы — не горькие, светлые.
— Подумай, — добавил он. — Я через две недели в отпуск приеду.
Зайду тогда.
Ответ дашь.
Она кивнула, всё ещё не поднимая глаз.
А когда подняла — улыбнулась. Тихо, по-домашнему, доверчиво.
И в этой улыбке была вся её жизнь — трудная, одинокая, но не сломленная. И надежда, что не всё ещё потеряно.
Остап вышел от Анны заполночь. Месяц стоял высоко, серебрил крыши, дорогу, пожухлую траву. Морозец уже прихватывал лужи, и под ногами хрустело тонкое ледяное стекло.
Он шёл и слышал, как в груди стучит сердце — сильно, молодо, будто и не было этих пяти лет одиночества.
«Ганна, — думал он. — Ганна».
И имя её звучало в ночи как песня.
****
Ночь ушла тихо, как и не было её. Только под утро ударил первый серьёзный заморозок, и к рассвету всё вокруг побелело: крыши, стерня на полях, пожухлая трава у плетней. Туман стелился по низинам, густой и молочный, и в нём тонули дальние перелески, словно острова в белом море.
Ганна поднялась затемно.
В хате было холодно, печь за ночь выстыла, и она, накинув шерстяную шаль на плечи, прошлепала босыми ногами по половикам к загнетку, чтобы разворошить угли.
Жар ещё теплился в золе, она подбросила щепок, потом несколько поленьев, и пламя весело заплясало, загудело, освещая кухню тёплым оранжевым светом.
За окном едва серело. Где-то далеко, в тумане, закричал петух, ему ответил другой, третий — и перекличка покатилась по хутору, будя сонных ещё людей.
Ганна поставила чугунок с водой на плиту, присела на лавку и замерла, глядя на огонь.
Мысли снова, который уже день подряд, возвращались к одному — к вечеру у Анны, к тёмно-синим глазам, к низкому голосу: «Подумай. Я через две недели приеду».
Четыре года она жила одна.
Четыре года, как схоронила мужа, Степана.
Ушёл он быстро, за месяц сгорел от какой-то внутренней хвори, и осталась она с четырнадцатилетней Зосей .
Тяжело было, ох тяжело. И по мужу тоска, и за дочь страх — как она без отца расти будет? А вырастила. Вытянула.
Ганна перевела взгляд на иконы в углу, на потускневший образ Божьей Матери. Рядом, на полочке, стояла фотография Степана — молодой ещё, весёлый, с чуть нахальной улыбкой. Таким она его и запомнила — балагура, певуна, первого парня на деревне.
Глаза у него были зелёные, яркие, как майская трава, и Зося в него пошла — те же глаза, тот же нрав.
Вздохнула Ганна тяжело, провела ладонью по лицу, стирая не то усталость, не то слезу, что навернулась сама собой.
— Степан, Степан… — прошептала она едва слышно.
— Благословил бы ты меня? Или прогневался бы?
Огонь в печи гудел, выбрасывая искры в поддувало.
Ответа не было. Только половица где-то скрипнула, будто кто прошёл.
Ганна очнулась, хватилась — вода закипает, пора завтрак собирать. Да и Зося… Где Зося?
В горницу заглянула — пусто. Постель дочери была аккуратно заправлена, покрывало натянуто, подушка взбита.
И холодное уже — значит, давно встала.
— Жаворонок ты мой, — покачала головой Ганна с нежностью и лёгкой укоризной.
Зося с детства не выносила долго спать.
Чуть свет — и она уже на ногах. То к подружкам бежит, то на реку, то просто по двору носится, как ветер. Вся в отца — огонь, а не девка.
Степан тоже поднимался затемно, ему бы всё успеть, везде первому быть.
Ганна собрала нехитрый завтрак: картошка в мундире, хлеб, сало, налила в кружку молока из крынки, что стояла в сенях.
Поела наспех, думая о том, что сегодня председатель велел всем бабам на ферму выходить.
Полевые работы кончились, убрали всё до зернышка, теперь очередь за скотиной.
А работы там — непочатый край.
Оделась потеплее: фуфайку, на голову — шерстяной платок, на ноги — кирзовые сапоги, что от мужа остались, чуть великоваты, но ничего, зато тепло.
Собрала узелок с едой и вышла за порог.
Утро уже разгоралось.
Туман редел, поднимался к небу, и сквозь него проглядывало бледное солнце — ещё не греющее, но уже светлое. Иней на траве искрился миллионами мелких алмазов, и от каждого шага по тропинке оставался тёмный след. Воздух был такой чистый и прозрачный, что, казалось, слышно, как дышит земля.
Ганна заперла хату и направилась не сразу на ферму, а в другую сторону — к свекрови.
Старая Меланья жила одна на краю хутора, в маленькой мазанке под соломенной крышей.
Сноху она всегда любила, хоть и жаловалась на здоровье, а помощи не просила — гордая была.
Но Ганна сама заходила, проведывала, чем могла помогала.
Меланья уже не спала.
Сидела на завалинке, закутавшись в большую шаль, и смотрела на дорогу.
Увидев Ганну, оживилась, замахала рукой.
— Иду, иду, мама! — крикнула Ганна, прибавляя шагу.
— Чего так рано? — спросила свекровь, когда та подошла. — Аль на работу?
— На ферму, мама.
Председатель погнал. А ты как тут? Не мёрзнешь?
— Да нет, бог миловал.
Печку вечером топила, тепло ещё. А ты заходи, заходи, чайку попьём.
Ганна зашла в хату, огляделась. Чисто, прибрано, пахнет сушёной мятой и ещё чем-то старым, домашним.
Помогла свекрови дров поднести, воды натаскала в кадку, проверила, есть ли еда.
Меланья отбивалась, мол, не маленькая, сама справлюсь, но видно было, что рада помощи и вниманию.
— Ты это, Ганна, — сказала она уже в дверях, — про себя не забывай. Молодая ещё, не век же одной мыкаться.
Слышала я, Анна-сваха тебе казака какого-то приглядела?
Ганна покраснела, отвела глаза:
— Было дело, мама. Да рано ещё говорить.
Неизвестно, как сложится.
— А ты не гадай, — строго сказала Меланья. — Жизнь она одна.
Степан бы не велел тебе вдоветь.
Он добрый был, он бы понял.
Ганна обняла свекровь, поцеловала в морщинистую щёку и поспешила на ферму. А на душе стало чуть легче, будто груз с плеч сняли.
***
Ферма стояла за хутором, у самого леса.
Длинные низкие корпуса из красного кирпича, облупившегося кое-где, бетонные полы, запах навоза и сена, мычание коров — всё это было знакомо до боли.
Ганна работала здесь не первый год, и каждый день, переступая порог, словно входила в другой мир, тяжёлый и шумный, но свой.
В коровнике уже кипела работа. Бабы в телогрейках и резиновых сапогах таскали вёдра с пойлом, чистили стойла, раздавали сено. Воздух был влажный и тёплый от дыхания скотины, смешанный с кисловатым запахом парного молока.
— Ганна, привет! — окликнула её дородная тётя Шура, заведующая фермой.
— Давай быстрее, сегодня опять нехватка рук.
Вон, твоя Зося уже с Тонькой управляются, молодцы девки!
Ганна кивнула, переобулась в резиновые сапоги, надела рабочий фартук и пошла в дальний конец коровника.
Оттуда доносился звонкий девичий смех.
Зося и Тонька возились возле молодых телок.
Зося, ловко орудуя вилами, подкидывала сено в ясли, а Тонька, присев на корточки, чесала за ухом рыжую тёлку, что тыкалась влажным носом ей в ладонь.
— А она умная, — говорила Тонька, — гляди, как понимает.
— Все они умные, — отозвалась Зося, — только люди глупые бывают.
Тонька засмеялась, тряхнув рыжими кудряшками, выбившимися из-под платка.
Она была чуть полнее Зоси, круглолицая, с веснушками на носу, добрая и простая, как подсолнух. Дружили они с первого класса, водой не разольёшь.
— Ой, Зось, а вчерась Витька опять про тебя спрашивал, — заговорщицки понизила голос Тонька.
— Всё выпытывал, не гуляешь ли с кем.
Зося поморщилась, отбросила прядь чёрных волос, упавшую на лицо:
— Да ну его.
Сказала же — нет.
— А чего нет-то? — не унималась подруга. — Парень видный, работящий, из хорошей семьи.
Вон как на тебя смотрит — аж сердце тает.
— Пусть на коров смотрит, — отрезала Зося, но в глазах её, зелёных, ярких, мелькнула усмешка. — Не до парней мне.
— А чего? — Тонька прищурилась. — Али есть кто на примете?
Зося отвернулась, делая вид, что поправляет сено.
Мысль мелькнула — и пропала. Никого у неё нет.
И не было. Только иногда по ночам, перед сном, представлялся ей кто-то неясный, высокий, с тёмными глазами и твёрдой рукой, как в книжках, которые они с Тонькой тайком читали.
Но то были мечты, девчачьи глупости.
— Есть тут один, — вдруг раздался насмешливый голос сзади.
Девчата обернулись.
Возле столба, подпиравшего крышу, стоял Витька.
В руках он держал ведро с пойлом, но смотрел не на ведро — на Зосю. Карие глаза его, тёплые, чуть навыкате, смотрели с такой откровенной нежностью, что даже Тонька смутилась.
— Вон, Быкова телица, — кивнул Витька на рыжую тёлку. — Тоже на тебя смотрит, любуется.
Зося фыркнула, но удержалась от смеха:
— Сам ты телица. Иди работай, пока председатель не увидел.
Витька вздохнул, поставил ведро и, не удержавшись, спросил:
— Зось, а чего ты со мной не поговоришь никогда?
Всё бегом да бегом. Может, вечером на танцы пойдём?
В клубе гармонист будет.
— Работать буду вечером, — отрезала Зося. — Матери помогать.
— А мать твоя вон пришла уже, — кивнул Витька в сторону входа.
Ганна стояла в проходе и смотрела на них — на дочь, раскрасневшуюся, красивую, на Витьку, влюблённого по уши, на Тоньку, хихикающую в кулак. И сердце её сжалось от смешанного чувства — гордости за дочь и какой-то давней, знакомой боли.
Такой же точно Витька, как Степан когда-то за ней ухаживал — настырно, преданно, с открытой душой.
И что из этого вышло? Любовь большая, да жизнь короткая.
— Зося, Тоня, — позвала она, — хватит лясы точить, идите помогите корма подвезти.
Девчата встрепенулись, подхватили вёдра и пошли к ней.
Витька остался у столба, глядя вслед Зосе, пока её тонкая фигурка в ватнике не скрылась за углом.
День на ферме тянулся долго.
Бабы работали, перекидывались шутками, травили байки.
Ганна слушала их разговоры — про мужей, про детей, про цены на базаре — и улыбалась.
Хорошо всё-таки среди баб. Свой мир, понятный, тёплый, несмотря на тяжёлую работу.
К обеду пригрело солнце, туман окончательно рассеялся, и даже выглянуло небо — высокое, бледно-голубое, с перистыми облаками
. За фермой, у леса, золотом горели берёзы, ещё не сбросившие листву, и ветер шелестел в них тихо, по-осеннему грустно.
Ганна вышла на крыльцо передохнуть, расстегнула ватник, подставила лицо солнцу.
Мысли опять вернулись к Остапу. Две недели почти прошло.
Скоро должен приехать. Что она скажет?
Как встретит?
Зося выбежала следом, села рядом на ступеньку, прислонилась головой к материнскому плечу.
— Мам, устала? — спросила тихо.
— Есть маленько, — призналась Ганна, погладив дочь по голове. — А ты как?
Не тяжело?
— Да что мне сделается? Я молодая, — усмехнулась Зося.
— Мам, а Витька опять звал на танцы.
Такой приставучий.
— А ты не хочешь? — осторожно спросила Ганна.
— Не хочу, — мотнула головой Зося. — Не лежит душа.
— А что лежит?
Зося задумалась, глядя куда-то вдаль, на лес, на небо, на редкие облака.
— Не знаю, мам.
Хочется чего-то... большого.
Как в песне. Чтобы дух захватывало. А Витька — он хороший, простой.
С ним скучно.
Ганна вздохнула.
Понимала она дочь.
Сама такой была. И Степан таким был — не простым, с огнём, с искрой. За это и полюбила.
И боялась теперь за Зосю — не привела бы её эта искра куда не надо.
— Ничего, дочка, — сказала она, обнимая Зосю крепче. — Всё придёт. И твоё счастье придёт.
В свой час.
За лесом медленно клонилось солнце, тени становились длиннее, и воздух наполнялся той особенной осенней прозрачностью, когда каждый звук слышен далеко-далеко. Где-то загудел трактор, возвращаясь с поля, замычали коровы, с нетерпением ждущие вечерней дойки.
Ганна поднялась, отряхнула юбку:
— Пойдём, дочка.
Работы ещё много.
Зося встала следом, отряхнулась, поправила платок.
И уже у двери обернулась, бросила взгляд туда, где за лесом угадывалась дорога к станции, к большой земле.
И что-то ёкнуло внутри — непонятно, тревожно и сладко.
Мать и дочь скрылись в коровнике, а осень продолжала своё тихое дело — золотила листву, холодила воздух, готовила землю к долгому сну.
. Продолжение следует.
Глава 2