Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРДАЯ РЯБИНУШКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Стоял погожий сентябрьский день. Бабье лето в этом году выдалось на славу — сухое, теплое, щедрое на краски.
Солнце уже не пекло, как в июле, а лишь мягко золотило землю, готовящуюся к долгому сну.
Воздух был прозрачен и чист, напоен тонким, чуть горьковатым ароматом увядающей полыни и сухой листвы.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Стоял погожий сентябрьский день. Бабье лето в этом году выдалось на славу — сухое, теплое, щедрое на краски.

Солнце уже не пекло, как в июле, а лишь мягко золотило землю, готовящуюся к долгому сну.

Воздух был прозрачен и чист, напоен тонким, чуть горьковатым ароматом увядающей полыни и сухой листвы.

На огороде, что спускался от хаты к самому перелеску, копали картошку. Ганна, ловко орудуя лопатой, поддевала очередной куст.

Сочные, крепкие клубни, ещё влажные от земли, с глухим стуком падали на взрыхленную гряду, исторгая из ранок белый картофельный сок, сладковато пахнущий осенью и сытостью.

Она работала размеренно, с привычной за многие годы сноровкой, но мысли её были далеко.

Чуть поодаль, в ситцевом платье, из-под которого то и дело выглядывали загорелые коленки, сидела на корточках Зося.

Длинные, чёрные как смоль волосы были распущены, спадали на лицо, и девушка то и дело сдувала непослушную прядь, падающую на глаза.

Она перебирала картофель, разделяя его на три кучи: крупную — на еду, среднюю — на семена, и совсем мелочь — для птицы. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь поредевшую листву старой груши, что росла на меже, зажигали в её зелёных глазах веселые искорки.

— Ну вот увидишь, познакомлю вас, когда он вернётся в отпуск со службы, — проговорила Ганна, остановившись, чтобы перевести дух.

Она оперлась на черенок лопаты и, улыбнувшись дочери, свободной рукой потрепала её по тёмной макушке.

— Ну, понятно, мам! Кто устоит перед красотой такой женщины, как ты? — Зося звонко рассмеялась, отчего на её щеках тут же появились милые ямочки.

Она вскочила, подбежала к матери и, обняв её за шею, звучно чмокнула в щёку, пригревшуюся на солнце. — Ты самая лучшая у меня, мамочка!

— Ой, лихо з тобою! — Ганна шутливо отмахнулась, но по лицу её разлился тёплый румянец, делавший её моложе и краше.

Видно было, как ей дороги эти минуты близости с дочерью.

Она прижала Зосю к себе, чувствуя тепло её молодого тела, и на миг зажмурилась от нахлынувшего счастья.

Но уже через мгновение наваждение прошло, и прежняя тревога снова залегла в уголках губ.

— Он казак, Зося, — Ганна вздохнула, переводя взгляд туда, где за полем, за синеющей лентой реки, терялась линия горизонта.

Там, вдали, у самого неба, чернела полоска леса. — Я даже не знаю, права ли я, что решилась принять его предложение жить вместе. — Голос её дрогнул.

— Я его так мало знаю… Да и младше он меня на семь лет.

Зося, стоявшая рядом, закатила глаза с таким видом, будто мать сказала самую большую глупость на свете.

— Ой-ой-ой! — воскликнула она, всплеснув руками. — Да неизвестно ещё, как он на твоём фоне смотрится!

И вовсе он не младше, а просто… подтянутый, что ли. Казак!

А у тебя фигура — залюбуешься, и глаз у тебя ещё зоркий, и коса вон какая!

Она говорила это с искренним восхищением, и Ганна, глядя на дочь, вдруг остро осознала, что та уже совсем взрослая.

В свои восемнадцать Зося была настоящей красавицей.

Статью, тонкими чертами лица она пошла в бабку, а вот эти зелёные, ярче молодой травы, глаза и гордый разлёт бровей — от отца, которого она почти не помнила.

Чёрные, как вороново крыло, волосы сейчас разметались по плечам, и ветерок, пробегавший с реки, путал их.

Ганна взяла лопату, чтобы продолжить работу, но мысли о предстоящей встрече с Остапом не давали покоя.

За высоким плетнём, увитым уже побуревшими тыквами, начиналось поле, сжатое до самого горизонта. Там, где недавно шумела золотая пшеница, теперь торчала колкая стерня, и лишь на краю, у оврага, сиротливо кустилась полынь.

Тишина стояла необыкновенная, только где-то далеко-далеко тарахтел трактор, да изредка ветер доносил горьковатый запах дыма — видно, где-то жгли сухой бурьян.

С реки, из-за ольшаника, тянуло сыростью.

Осень уже вступала в свои права, хотя день и баловал теплом.

Ганна, глубоко вонзив лопату в податливую землю, вдруг почувствовала себя такой же уставшей и готовой к покою, как эта земля.

Но внутри, наперекор увяданию, всё ещё теплилась надежда, согретая обещанием скорой встречи.

И этот тёплый, ласковый день, и дочь, обнимающая её, и ожидание — всё это было так зыбко и так нужно ей сейчас.

Солнце медленно клонилось к закату, тени от деревьев становились длиннее, а воздух — прозрачнее и холоднее. Работы в огороде было ещё много, но сегодняшний день уже подарил им этот разговор — тёплый и откровенный, как само уходящее лето.

***

Осень в тот год стояла долгая и ласковая, будто сама природа не хотела отпускать тепло

. Бабье лето перевалило за середину, но всё никак не хотело уступать место дождям.

Вечера выдавались тихие, прозрачные, с низким оранжевым солнцем, которое медленно тонуло в сиреневой дымке за рекой.

В хате у Анны-свахи было натоплено, пахло пирогами с капустой и сушеными яблоками.

Анна, женщина бойкая, круглолицая, с быстрыми глазами-смородинками, хлопотала у печи, то и дело поглядывая на дверь.

Сегодня у нее было дело государственной важности — свести двоих одиноких людей, чтобы не маялись по углам.

Остап пришел чуть свет, хотя Анна звала к вечеру.

Не терпелось, видать, казаку. А может, просто не привык сидеть сложа руки.

Он помог Анне нарубить дров во дворе, скидал в поленницу, потом принес воды из колодца.

Делал всё споро, с ленцой в движениях, но ловко — сразу видно, что к хозяйству привычный.

— Ну, сокол, и работящий же ты! — всплеснула руками Анна, когда он занес полные ведра в сени. — Ганне такой мужчина в самый раз.

Она у меня баба хозяйственная, без дела сидеть не любит.

Остап только усмехнулся в усы, ничего не ответил.

Поставил ведра на лавку, прошел в горницу, сел к столу, застеленному чистой скатертью с вышитыми петухами.

За окном догорал закат, бросая багровые отсветы на белёные стены, на иконы в красном углу, на его руки, мозолистые, с въевшейся пороховой гарью, которые он сейчас положил на стол и сам на них смотрел — чужие будто руки.

Пять лет одиночества.

Пять лет, как схоронил он молодую жену с неродившимся сыном.

Тогда, на погосте, он будто сам себя закопал — ушел в казаки, в сечу, в лихую службу.

Пули свистели мимо, сабли скрещивались с вражескими, а он всё искал смерти, да смерть, словно насмехаясь, обходила его стороной. Бойким прозвали его не за веселый нрав — за то, как врубался во вражеские ряды, отчаянный, злой, бесстрашный.

А по ночам снился ему детский крик и белое лицо жены в подушках, и просыпался он в холодном поту.

И вот теперь Анна-сваха, соседка, с которой словом перемолвился на ярмарке, позвала: «Приходи, Ганну покажу. Хорошая баба, добрая. Не век же тебе бобылем маяться».

Он и пришел. Сам не зная зачем. Может, надежда теплилась, что не всё еще в жизни прошло.

Может, просто устал от казармы, от мужского духа, от одиночества, которое ночевало с ним в одной постели.

Скрипнула калитка во дворе. Анна выглянула в окно и всплеснула руками:

— Ой, идёт! Ну, я пойду встречу, а ты сиди, сокол, не вскакивай.

Пусть всё честь по чести будет.

Остап остался один. Сердце его, прошедшее через столько сеч, вдруг забилось часто и сбивчиво, как у мальчишки.

Он усмехнулся сам себе: «Ну, Остап, боец, ты ли это?»

А в горницу уже входила Ганна.

Она остановилась на пороге, чуть пригнув голову, чтобы не задеть низкую притолоку, и сразу заполнила собой всё пространство — не шумом, не суетой, а какой-то удивительной тишиной и покоем.

На ней была темная юбка и белая кофта с вышивкой на рукавах, волосы, русые с первой сединой, убраны под платок, но пара прядей выбилась и мягко лежала на висках. Лицо чистое, без морщин почти, только у глаз лучики — то ли от смеха, то ли от слёз, а глаза серые, большие, смотрят открыто и чуть настороженно.

Она глянула на Остапа — и замерла. Высокий, плечистый, в новой гимнастерке, перепоясанный ремнем, тёмные волосы зачесаны назад, а надо лбом кудрявый чуб — казацкий, непокорный.

И глаза — тёмно-синие, с прищуром, будто он всё время вглядывается в даль, высматривает врага.

Но в этом прищуре не было злости — была усталость и какая-то затаённая печаль.

— Проходи, Ганна, чего встала? — засуетилась сзади Анна. — Садись к столу, сейчас самовар поставлю. Остап, подвинься, чего места мало?

Он встал, поклонился:

— Здравствуйте. Меня Остапом зовут.

— Ганна, — тихо ответила она, присаживаясь на лавку напротив.

И замолчали. Анна метнулась в сени за самоваром, оставила их одних.

В горнице стало тихо, только слышно, как за окном ветер шевелит пожухлые листья в палисаднике да где-то далеко брешет собака.

Остап смотрел на Ганну и не мог отвести взгляд.

Было в ней что-то такое, отчего оттаивало внутри.

Не молодость — молодость ушла, и у него, и у неё.

Не яркая красота — красота была тихая, домашняя, в каждой черточке, в каждом движении.

Как она руки на стол положила — спокойно, открыто.

Как голову чуть склонила, слушая тишину. Как вздохнула — легко, будто боялась спугнуть этот вечер.

— Анна говорила, — начал он и осекся. Горло перехватило. Казак, боевой офицер, а слова найти не мог.

— Говорила, — отозвалась Ганна и чуть улыбнулась. — Про вас. Про то, что одиноки вы.

— Одинок, — кивнул он. — Пять лет.

— А я четыре года, — сказала она просто. — Мужа схоронила. Дочка у меня, Зося.

Восемнадцать уже.

— Большая, — сказал Остап и почему-то смутился. Будто не о дочке речь, а о чём-то другом.

— Большая, — подтвердила Ганна. — Совсем взрослая.

Снова замолчали. За стеной загремел самовар — Анна возилась, давая им время.

— Я ведь не думала, — вдруг тихо заговорила Ганна, глядя куда-то в окно, на багровый закат. — Не думала, что еще... что кто-то позовет. Думала, век одной доживать.

— А я не думал, что позовут, — усмехнулся Остап горько.

— Кто ж такого позовет?

Служивый, битый, ни кола ни двора.

— Дом есть? — спросила Ганна просто.

— Есть. В станице. Мать старая там, хозяйство ведет.

А я так — приезжаю редко.

— Это хорошо, что мать, — кивнула Ганна.

— Значит, корни есть.

Она подняла на него глаза, и в серой их глубине мелькнуло что-то тёплое, почти материнское, но в то же время женское — то, от чего у Остапа перехватило дыхание.

— А ты... — начал он и снова запнулся.

Анна влетела с самоваром, гремя и пыхтя, поставила на стол, затараторила:

— Ну что вы сидите как чужие?

Ганна, ты пирог бери, с капустой сегодня, я старалась.

Остап, наливай чай, не стесняйся. Ой, гляжу я на вас — хорошая пара будет! Глаз да глаз!

Ганна покраснела, опустила взгляд. Остап налил чай, пододвинул ей чашку, и пальцы их на миг

соприкоснулись — тёплые, живые.

За окном совсем стемнело.

На небе высыпали первые звезды, крупные, холодные, а в хате было тепло от печи, от самовара, от близости двух людей, которые только что встретились и уже боялись потерять друг друга.

Анна, видя, что дело идет на лад, засобиралась:

— Ой, я ж к соседке обещала забежать, совсем из головы вылетело! Вы сидите, сидите, никуда не уходите. Я скоро.

И выпорхнула, оставив их одних.

Остап повернулся к Ганне, взял её руку в свою — осторожно, будто боялся спугнуть.

— Ганна, — сказал он тихо. — Я ведь не просто так пришел.

Анна говорила... да я и сам... Ты посмотри на меня.

Я не молодой, не богатый, служба у меня лихая.

Но я честный. И одинокий.

Как ты.

Ганна молчала, но руку не убирала. Смотрела на их руки, сведённые вместе, на его пальцы, мозолистые, в мелких шрамах, и в глазах её блестели слёзы — не горькие, светлые.

— Подумай, — добавил он. — Я через две недели в отпуск приеду.

Зайду тогда.

Ответ дашь.

Она кивнула, всё ещё не поднимая глаз.

А когда подняла — улыбнулась. Тихо, по-домашнему, доверчиво.

И в этой улыбке была вся её жизнь — трудная, одинокая, но не сломленная. И надежда, что не всё ещё потеряно.

Остап вышел от Анны заполночь. Месяц стоял высоко, серебрил крыши, дорогу, пожухлую траву. Морозец уже прихватывал лужи, и под ногами хрустело тонкое ледяное стекло.

Он шёл и слышал, как в груди стучит сердце — сильно, молодо, будто и не было этих пяти лет одиночества.

«Ганна, — думал он. — Ганна».

И имя её звучало в ночи как песня.

****

Ночь ушла тихо, как и не было её. Только под утро ударил первый серьёзный заморозок, и к рассвету всё вокруг побелело: крыши, стерня на полях, пожухлая трава у плетней. Туман стелился по низинам, густой и молочный, и в нём тонули дальние перелески, словно острова в белом море.

Ганна поднялась затемно.

В хате было холодно, печь за ночь выстыла, и она, накинув шерстяную шаль на плечи, прошлепала босыми ногами по половикам к загнетку, чтобы разворошить угли.

Жар ещё теплился в золе, она подбросила щепок, потом несколько поленьев, и пламя весело заплясало, загудело, освещая кухню тёплым оранжевым светом.

За окном едва серело. Где-то далеко, в тумане, закричал петух, ему ответил другой, третий — и перекличка покатилась по хутору, будя сонных ещё людей.

Ганна поставила чугунок с водой на плиту, присела на лавку и замерла, глядя на огонь.

Мысли снова, который уже день подряд, возвращались к одному — к вечеру у Анны, к тёмно-синим глазам, к низкому голосу: «Подумай. Я через две недели приеду».

Четыре года она жила одна.

Четыре года, как схоронила мужа, Степана.

Ушёл он быстро, за месяц сгорел от какой-то внутренней хвори, и осталась она с четырнадцатилетней Зосей .

Тяжело было, ох тяжело. И по мужу тоска, и за дочь страх — как она без отца расти будет? А вырастила. Вытянула.

Ганна перевела взгляд на иконы в углу, на потускневший образ Божьей Матери. Рядом, на полочке, стояла фотография Степана — молодой ещё, весёлый, с чуть нахальной улыбкой. Таким она его и запомнила — балагура, певуна, первого парня на деревне.

Глаза у него были зелёные, яркие, как майская трава, и Зося в него пошла — те же глаза, тот же нрав.

Вздохнула Ганна тяжело, провела ладонью по лицу, стирая не то усталость, не то слезу, что навернулась сама собой.

— Степан, Степан… — прошептала она едва слышно.

— Благословил бы ты меня? Или прогневался бы?

Огонь в печи гудел, выбрасывая искры в поддувало.

Ответа не было. Только половица где-то скрипнула, будто кто прошёл.

Ганна очнулась, хватилась — вода закипает, пора завтрак собирать. Да и Зося… Где Зося?

В горницу заглянула — пусто. Постель дочери была аккуратно заправлена, покрывало натянуто, подушка взбита.

И холодное уже — значит, давно встала.

— Жаворонок ты мой, — покачала головой Ганна с нежностью и лёгкой укоризной.

Зося с детства не выносила долго спать.

Чуть свет — и она уже на ногах. То к подружкам бежит, то на реку, то просто по двору носится, как ветер. Вся в отца — огонь, а не девка.

Степан тоже поднимался затемно, ему бы всё успеть, везде первому быть.

Ганна собрала нехитрый завтрак: картошка в мундире, хлеб, сало, налила в кружку молока из крынки, что стояла в сенях.

Поела наспех, думая о том, что сегодня председатель велел всем бабам на ферму выходить.

Полевые работы кончились, убрали всё до зернышка, теперь очередь за скотиной.

А работы там — непочатый край.

Оделась потеплее: фуфайку, на голову — шерстяной платок, на ноги — кирзовые сапоги, что от мужа остались, чуть великоваты, но ничего, зато тепло.

Собрала узелок с едой и вышла за порог.

Утро уже разгоралось.

Туман редел, поднимался к небу, и сквозь него проглядывало бледное солнце — ещё не греющее, но уже светлое. Иней на траве искрился миллионами мелких алмазов, и от каждого шага по тропинке оставался тёмный след. Воздух был такой чистый и прозрачный, что, казалось, слышно, как дышит земля.

Ганна заперла хату и направилась не сразу на ферму, а в другую сторону — к свекрови.

Старая Меланья жила одна на краю хутора, в маленькой мазанке под соломенной крышей.

Сноху она всегда любила, хоть и жаловалась на здоровье, а помощи не просила — гордая была.

Но Ганна сама заходила, проведывала, чем могла помогала.

Меланья уже не спала.

Сидела на завалинке, закутавшись в большую шаль, и смотрела на дорогу.

Увидев Ганну, оживилась, замахала рукой.

— Иду, иду, мама! — крикнула Ганна, прибавляя шагу.

— Чего так рано? — спросила свекровь, когда та подошла. — Аль на работу?

— На ферму, мама.

Председатель погнал. А ты как тут? Не мёрзнешь?

— Да нет, бог миловал.

Печку вечером топила, тепло ещё. А ты заходи, заходи, чайку попьём.

Ганна зашла в хату, огляделась. Чисто, прибрано, пахнет сушёной мятой и ещё чем-то старым, домашним.

Помогла свекрови дров поднести, воды натаскала в кадку, проверила, есть ли еда.

Меланья отбивалась, мол, не маленькая, сама справлюсь, но видно было, что рада помощи и вниманию.

— Ты это, Ганна, — сказала она уже в дверях, — про себя не забывай. Молодая ещё, не век же одной мыкаться.

Слышала я, Анна-сваха тебе казака какого-то приглядела?

Ганна покраснела, отвела глаза:

— Было дело, мама. Да рано ещё говорить.

Неизвестно, как сложится.

— А ты не гадай, — строго сказала Меланья. — Жизнь она одна.

Степан бы не велел тебе вдоветь.

Он добрый был, он бы понял.

Ганна обняла свекровь, поцеловала в морщинистую щёку и поспешила на ферму. А на душе стало чуть легче, будто груз с плеч сняли.

***

Ферма стояла за хутором, у самого леса.

Длинные низкие корпуса из красного кирпича, облупившегося кое-где, бетонные полы, запах навоза и сена, мычание коров — всё это было знакомо до боли.

Ганна работала здесь не первый год, и каждый день, переступая порог, словно входила в другой мир, тяжёлый и шумный, но свой.

В коровнике уже кипела работа. Бабы в телогрейках и резиновых сапогах таскали вёдра с пойлом, чистили стойла, раздавали сено. Воздух был влажный и тёплый от дыхания скотины, смешанный с кисловатым запахом парного молока.

— Ганна, привет! — окликнула её дородная тётя Шура, заведующая фермой.

— Давай быстрее, сегодня опять нехватка рук.

Вон, твоя Зося уже с Тонькой управляются, молодцы девки!

Ганна кивнула, переобулась в резиновые сапоги, надела рабочий фартук и пошла в дальний конец коровника.

Оттуда доносился звонкий девичий смех.

Зося и Тонька возились возле молодых телок.

Зося, ловко орудуя вилами, подкидывала сено в ясли, а Тонька, присев на корточки, чесала за ухом рыжую тёлку, что тыкалась влажным носом ей в ладонь.

— А она умная, — говорила Тонька, — гляди, как понимает.

— Все они умные, — отозвалась Зося, — только люди глупые бывают.

Тонька засмеялась, тряхнув рыжими кудряшками, выбившимися из-под платка.

Она была чуть полнее Зоси, круглолицая, с веснушками на носу, добрая и простая, как подсолнух. Дружили они с первого класса, водой не разольёшь.

— Ой, Зось, а вчерась Витька опять про тебя спрашивал, — заговорщицки понизила голос Тонька.

— Всё выпытывал, не гуляешь ли с кем.

Зося поморщилась, отбросила прядь чёрных волос, упавшую на лицо:

— Да ну его.

Сказала же — нет.

— А чего нет-то? — не унималась подруга. — Парень видный, работящий, из хорошей семьи.

Вон как на тебя смотрит — аж сердце тает.

— Пусть на коров смотрит, — отрезала Зося, но в глазах её, зелёных, ярких, мелькнула усмешка. — Не до парней мне.

— А чего? — Тонька прищурилась. — Али есть кто на примете?

Зося отвернулась, делая вид, что поправляет сено.

Мысль мелькнула — и пропала. Никого у неё нет.

И не было. Только иногда по ночам, перед сном, представлялся ей кто-то неясный, высокий, с тёмными глазами и твёрдой рукой, как в книжках, которые они с Тонькой тайком читали.

Но то были мечты, девчачьи глупости.

— Есть тут один, — вдруг раздался насмешливый голос сзади.

Девчата обернулись.

Возле столба, подпиравшего крышу, стоял Витька.

В руках он держал ведро с пойлом, но смотрел не на ведро — на Зосю. Карие глаза его, тёплые, чуть навыкате, смотрели с такой откровенной нежностью, что даже Тонька смутилась.

— Вон, Быкова телица, — кивнул Витька на рыжую тёлку. — Тоже на тебя смотрит, любуется.

Зося фыркнула, но удержалась от смеха:

— Сам ты телица. Иди работай, пока председатель не увидел.

Витька вздохнул, поставил ведро и, не удержавшись, спросил:

— Зось, а чего ты со мной не поговоришь никогда?

Всё бегом да бегом. Может, вечером на танцы пойдём?

В клубе гармонист будет.

— Работать буду вечером, — отрезала Зося. — Матери помогать.

— А мать твоя вон пришла уже, — кивнул Витька в сторону входа.

Ганна стояла в проходе и смотрела на них — на дочь, раскрасневшуюся, красивую, на Витьку, влюблённого по уши, на Тоньку, хихикающую в кулак. И сердце её сжалось от смешанного чувства — гордости за дочь и какой-то давней, знакомой боли.

Такой же точно Витька, как Степан когда-то за ней ухаживал — настырно, преданно, с открытой душой.

И что из этого вышло? Любовь большая, да жизнь короткая.

— Зося, Тоня, — позвала она, — хватит лясы точить, идите помогите корма подвезти.

Девчата встрепенулись, подхватили вёдра и пошли к ней.

Витька остался у столба, глядя вслед Зосе, пока её тонкая фигурка в ватнике не скрылась за углом.

День на ферме тянулся долго.

Бабы работали, перекидывались шутками, травили байки.

Ганна слушала их разговоры — про мужей, про детей, про цены на базаре — и улыбалась.

Хорошо всё-таки среди баб. Свой мир, понятный, тёплый, несмотря на тяжёлую работу.

К обеду пригрело солнце, туман окончательно рассеялся, и даже выглянуло небо — высокое, бледно-голубое, с перистыми облаками

. За фермой, у леса, золотом горели берёзы, ещё не сбросившие листву, и ветер шелестел в них тихо, по-осеннему грустно.

Ганна вышла на крыльцо передохнуть, расстегнула ватник, подставила лицо солнцу.

Мысли опять вернулись к Остапу. Две недели почти прошло.

Скоро должен приехать. Что она скажет?

Как встретит?

Зося выбежала следом, села рядом на ступеньку, прислонилась головой к материнскому плечу.

— Мам, устала? — спросила тихо.

— Есть маленько, — призналась Ганна, погладив дочь по голове. — А ты как?

Не тяжело?

— Да что мне сделается? Я молодая, — усмехнулась Зося.

— Мам, а Витька опять звал на танцы.

Такой приставучий.

— А ты не хочешь? — осторожно спросила Ганна.

— Не хочу, — мотнула головой Зося. — Не лежит душа.

— А что лежит?

Зося задумалась, глядя куда-то вдаль, на лес, на небо, на редкие облака.

— Не знаю, мам.

Хочется чего-то... большого.

Как в песне. Чтобы дух захватывало. А Витька — он хороший, простой.

С ним скучно.

Ганна вздохнула.

Понимала она дочь.

Сама такой была. И Степан таким был — не простым, с огнём, с искрой. За это и полюбила.

И боялась теперь за Зосю — не привела бы её эта искра куда не надо.

— Ничего, дочка, — сказала она, обнимая Зосю крепче. — Всё придёт. И твоё счастье придёт.

В свой час.

За лесом медленно клонилось солнце, тени становились длиннее, и воздух наполнялся той особенной осенней прозрачностью, когда каждый звук слышен далеко-далеко. Где-то загудел трактор, возвращаясь с поля, замычали коровы, с нетерпением ждущие вечерней дойки.

Ганна поднялась, отряхнула юбку:

— Пойдём, дочка.

Работы ещё много.

Зося встала следом, отряхнулась, поправила платок.

И уже у двери обернулась, бросила взгляд туда, где за лесом угадывалась дорога к станции, к большой земле.

И что-то ёкнуло внутри — непонятно, тревожно и сладко.

Мать и дочь скрылись в коровнике, а осень продолжала своё тихое дело — золотила листву, холодила воздух, готовила землю к долгому сну.

. Продолжение следует.

Глава 2