РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Ночь прошла в тяжёлом, тревожном забытьи.
Аксинья лежала на лавке, прижавшись к Маньке, и сквозь сон слышала, как мать всё ворочается, как вздыхает бабка на печи, как за стеной шуршат мыши.
Где-то далеко прокричал петух, ему отозвался другой, и постепенно ночь начала отступать, сменяясь серым, неприветливым рассветом.
Утро вползло в избу бледным светом сквозь мутные окна. Аксинья открыла глаза и долго не могла понять, где находится.
Потом вспомнила всё — и сердце сжалось в тугой комок.
Она села на лавке, обхватила колени руками и замерла, глядя в одну точку.
Федька с Манькой ещё спали, раскинувшись под рваным одеялом. Бабка на печи посапывала, иногда всхрапывая.
А матери не было — ушла, видно, затемно к Митрофану, на работу. Как же ей теперь смотреть в глаза купцу? Как работать в доме, откуда выгнали дочь?
Аксинья встала, прошлёпала босыми ногами по холодному полу к умывальнику.
Плеснула в лицо ледяной водой — стало чуть легче. Накинула старенькое платье, повязала платок и вышла во двор.
Утро встретило её свежестью и птичьим гомоном.
Солнце только поднималось над лесом, золотя верхушки деревьев. На траве лежала тяжёлая роса, сверкала алмазной россыпью. Воздух был прозрачен и чист, пахло молодой крапивой, цветущей черёмухой и ещё чем-то горьковатым, весенним.
Аксинья прошла к сараю, где стояла их единственная кормилица — старая Зорька.
Корова узнала её, обрадовалась, ткнулась влажным носом в ладонь. Аксинья обняла её за шею, прижалась лицом к тёплому боку и замерла.
Хоть кто-то здесь рад её видеть.
— Зоренька, — прошептала она. — Одна ты у меня и осталась.
Она подоила корову, задала корма, принесла воды.
Руки делали привычное дело, а мысли были далеко. Вспоминала купеческий дом, тёплую комнатку, Марфу, Митрофана Петровича. И Егора вспоминала — его улыбку, его обещания, тот день на лугу.
— Дура, — сказала она себе вслух. — Какая же дура.
Из избы выбежали Федька с Манькой. Увидели сестру, повисли на ней:
— Аксютка! А ты надолго? А почему вчера пришла? А гостинцы принесла?
Она раздала им то, что осталось от Марфиных припасов: по кусочку хлеба, по варёному яйцу.
Дети набросились на еду, а Аксинья смотрела на них и думала, как же она будет кормить ещё и своего ребёнка.
Ближе к обеду пришла мать. Усталая, сгорбленная, с красными от недосыпа глазами.
Увидела Аксинью, вздохнула тяжело, села на лавку.
— Была у Митрофана Петровича, — сказала она глухо. — Говорила с ним.
— И что? — тихо спросила Аксинья.
— А что... Не берёт он тебя назад. Сказал, что не потерпит в доме... такого. Чтобы духу твоего не было.
Аксинья опустила голову. Она и не надеялась, но всё равно было больно.
— А про меня он... не говорил ничего?
— Говорил, — мать помолчала. — Сказал, что жалко ему тебя, но порядок есть порядок.
И чтобы ты больше не появлялась.
— Понятно, — прошептала Аксинья.
Они сидели молча. За окном светило солнце, заливало избу золотом. Пылинки плясали в лучах, и было в этом что-то нестерпимо мирное, спокойное, несовместимое с тем горем, что жило в их душах.
— Мам, — сказала вдруг Аксинья. — А что мне теперь делать?
Мать долго молчала, потом ответила:
— Жить, дочка. Другого не дано. Ребёнка родишь, растить будем. А там... видно будет.
— А люди? — Аксинья подняла глаза. — Они же узнают, засмеют, пальцем показывать будут.
— Пусть показывают, — жёстко сказала мать. — Не впервой. Мы и не такое пережили. А ты не смей раскисать. Ты теперь за двоих отвечаешь — за себя и за дитя.
Она встала, подошла к дочери, обняла её за плечи:
— Я тебя не брошу, Аксютка. Как бы ни было тяжело. Вместе выдюжим.
Аксинья прижалась к матери и заплакала — тихо, облегчённо. Мать не отвернулась, не прокляла. Значит, есть надежда.
День тянулся медленно, вязко. Аксинья делала всё по дому, что могла: убралась, сварила картошки, накормила детей. Работа отвлекала от мыслей, но то и дело к горлу подкатывала тошнота, и приходилось выбегать во двор, прятаться за сараем.
После обеда пришёл Митька.
Аксинья увидела его ещё издалека — он шёл по тропинке, высокий, нескладный, в чистой рубахе и новых штанах. Сердце её ёкнуло — не от радости, а от страха. Сейчас начнутся расспросы.
— Здорово, Аксинья! — крикнул он, подходя. — Слышал, ты вернулась. А чего так? Насовсем?
— Насовсем, — коротко ответила она, отводя глаза.
— А чего так? — он подошёл ближе, вгляделся в её лицо. — Ты чего такая бледная? Заболела?
— Нет, — она покачала головой. — Просто устала.
Митька смотрел на неё с тревогой и нежностью. Он всё ещё любил её, хотя она и не отвечала взаимностью.
— Аксинь, — сказал он тихо. — Ты скажи, если что. Если помощь нужна. Я всегда помогу. Ты знаешь.
Она подняла на него глаза. В них стояли слёзы.
— Спасибо, Мить. Только... не надо меня жалеть. Я сама.
Он хотел что-то сказать, но в это время из избы выбежал Федька, закричал:
— Митька! А пойдём на реку? Я удочку починил!
Митька оглянулся на Аксинью, потом кивнул:
— Пойдём.
И они ушли, а Аксинья осталась стоять у калитки, глядя им вслед. Хороший он, Митька. Надёжный. Только не нужен он ей. И никогда не будет нужен.
***
Вечер опустился на землю тихий, тёплый. Солнце садилось за лесом, и небо на западе горело нежным розовым светом. Воздух застыл, прозрачный и звонкий, и в этой вечерней тишине особенно отчётливо слышался соловей — он заливался в кустах у реки, выводил трели, щёлкал, переливался.
Аксинья сидела на завалинке, смотрела на закат и слушала соловья. Красота вокруг была нестерпимая, щемящая. И так не вязалась она с тем, что творилось у неё в душе.
— Поёт, — сказала бабка, выйдя из избы и присаживаясь рядом. — К добру ли?
— К добру, бабушка, — ответила Аксинья. — Всё к добру.
Бабка посмотрела на неё мутными старческими глазами, покачала головой:
— Тяжело тебе, внученька. Я всё знаю. Мать сказывала. Ты не бойся. Бог не оставит.
— Не оставит, — эхом отозвалась Аксинья.
Они сидели молча, слушали соловья. Где-то вдалеке залаяли собаки, прокричал петух — не ко времени, видно, спутал день с ночью. И от этих привычных деревенских звуков на душе становилось чуточку спокойнее.
Ночью Аксинья долго не спала. Лежала на лавке, слушала, как дышат Федька с Манькой, как вздыхает во сне мать, как бабка бормочет молитвы. Гладила себя по животу, ещё плоскому, но уже хранящему тайну.
— Ты прости меня, маленький, — шептала она. — Что я тебе за жизнь готовлю. Нищету, позор, скитания. Но ты не виноват. И я тебя уже люблю. Слышишь? Люблю.
За окном светила луна, полная, яркая, заливала избу серебряным светом. И в этом свете лицо Аксиньи казалось бледным, почти прозрачным, но глаза её были сухи и спокойны. Она приняла свою судьбу. Осталось только жить.
****
Утром следующего дня мать ушла на работу, а Аксинья взяла корзину и пошла в лес — за щавелем, за крапивой, за первой зеленью. Дорога лежала через поле, мимо реки, мимо того самого луга, где она была с Егором.
Она остановилась на мгновение, посмотрела в ту сторону. Луг зеленел, цвели одуванчики, порхали бабочки. Всё было так же красиво, как в тот день.
Только её сердце было другим.
— Прощай, — сказала она тихо. — Прощай, любовь моя глупая.
И пошла дальше, в лес, где пахло прелой листвой, молодой крапивой и свободой.
Лес принял её, укрыл от чужих глаз, дал работу рукам и покой душе.
А вечером она вернулась с полной корзиной зелени, усталая, но спокойная. Мать встретила её на пороге, обняла:
— Молодец, дочка. Выдюжим.
— Выдюжим, — ответила Аксинья.
И впервые за много дней улыбнулась. Слабо, чуть заметно, но улыбнулась. Жизнь продолжалась. И в ней, в этой трудной, горькой жизни, ещё оставалось место для надежды.
****
Зима в тот год пришла рано и круто. Уже в ноябре ударили такие морозы, каких давно не помнили старики. Снег выпал сразу и лёг на мёрзлую землю плотным одеялом, не таял, а только прибывал день ото дня. К декабрю намело сугробы в рост человека, дороги замело так, что из деревни в деревню не проехать, только на санях и то с опаской.
Аксинья почти не выходила из избы. Живот у неё вырос большой, круглый, ходить становилось всё тяжелее, да и морозы не пускали на улицу.
Она сидела на лавке у печи, грелась, гладила живот и слушала, как завывает ветер за окном.
Федька с Манькой возились рядом, играли в камешки, изредка ссорились, но тихо, чтобы не тревожить сестру.
А на деревне только и разговоров было, что об Аксинье.
Бабы у колодца судачили, мужики на лавке перешёптывались, девки отводили глаза при встрече. «Загуляла», «прижила», «теперь с дитём никому не нужна», «позор на всю деревню» — слова эти летели за ней, как камни, жгли спину, заставляли опускать голову.
Мать только вздыхала, когда слышала эти разговоры. А что она могла сделать?
Против языка не попрёшь.
В тот декабрьский день мороз немного отпустил, небо затянуло облаками, и повалил снег — крупными хлопьями, густо, будто кто-то перину вытряхивал над землёй. Аксинья сидела у окна, смотрела на это снежное кружево и думала о том, как назовёт дочку, если родится девочка.
Почему-то она знала точно — будет девочка. Мать говорила — по животу видно.
Аксинья и сама чувствовала: там, внутри, толкается кто-то маленький, нежный, похожий на неё.
— Аксинья! — услышала она голос с улицы.
Подняла голову — за заснеженным окном маячила фигура. Митька. Он стоял у калитки, отряхивал шапку от снега.
Аксинья тяжело поднялась, накинула тулупчик, вышла на крыльцо. Морозный воздух обжёг лицо, снег скрипел под ногами.
— Здорово, — сказал Митька, подходя. — Прими гостинцы. Мать передала.
Он протянул узелок — там, видно, было что-то съестное. Аксинья взяла, кивнула:
— Спасибо. Передай спасибо тётке Дарье.
Митька мялся, переступал с ноги на ногу, потом прислонился к столбу крыльца.
— Тяжело тебе? — спросил он тихо.
— Ничего, — ответила Аксинья, глядя на снег. — Привыкла.
— Аксинь... — он замялся, потом выпалил: — Я всё думаю. Может... может, я тебя замуж возьму?
И дитя твоё приму как родное. Мне не жалко. Я же люблю тебя.
Всегда любил.
Она медленно повернула голову, посмотрела на него долгим взглядом. В глазах её была такая усталость, такая горечь, что Митька отшатнулся.
— Не надо, Мить, — сказала она тихо. — Не надо меня жалеть.
— Я не жалею, — горячо заговорил он. — Я люблю. Я ещё тогда, с детства... Ты же знаешь.
— Знаю, — кивнула она. — Только мне твоя любовь не нужна. Мне ничего от тебя не нужно.
Иди, Мить. Найди себе хорошую девку, не опозоренную.
Родит вам детей, живи счастливо. А меня забудь.
Митька побледнел, губы его задрожали:
— Да как же так, Аксинья? Я ж для тебя... Я ж...
— Иди, — повторила она твёрдо. — Не мучай ни себя, ни меня.
Он постоял ещё мгновение, потом резко развернулся и пошёл прочь. Шёл быстро, почти бежал, проваливаясь в снег, и Аксинья видела, как вздрагивают его плечи. Плачет, дурак.
Она смотрела ему вслед, и вдруг слёзы потекли по её щекам.
Не от жалости к нему — от жалости к себе. Оттого, что даже его любовь, такую преданную, такую верную, она не могла принять. Потому что не любила.
Потому что сердце её было пусто. Потому что внутри росла девочка, которая будет всю жизнь напоминать о предательстве.
Она закрыла лицо руками и заплакала — тихо, беззвучно, чтобы никто не слышал.
А снег падал, кружился, ложился на её плечи, на платок, на ресницы. И небо было белое, тяжёлое, и тишина стояла над землёй — та особенная, морозная тишина, когда мир замирает в ожидании.
*****
Роды начались в середине декабря, в самую метель.
Аксинья проснулась ночью от острой боли, схватившей низ живота. За окном выл ветер, бросал в стёкла пригоршни снега, печная труба гудела, как живая.
— Мам, — позвала она. — Мам, кажется... началось.
Мать вскочила, заметалась. Бабка слезла с печи, заохала, закрестилась.
Федьку с Манькой разбудили, перевели на печь, велели сидеть тихо и не высовываться.
— За Маланьей бежать надо! — крикнула мать, накидывая тулуп.
— Куда ты в такую метель? — испугалась Аксинья.
— А куда деваться? — мать уже обувалась.
— Одна ты не родишь.
Я мигом.
Она выскочила за дверь, и метель сразу поглотила её, закрутила в снежном вихре. Аксинья осталась одна с бабкой и детьми.
Боль накатывала волнами, сжимала тело, выбивала дыхание.
— Терпи, внученька, — шептала бабка, сидя рядом. — Терпи, родная. Бог даст, всё образуется.
Мать вернулась быстро — видно, бежала, не чуя ног.
С ней пришла бабка Маланья, что всех баб в деревне принимала, вся в снегу, запыхавшаяся.
— Ну, показывай, что у тебя тут, — сказала она, скидывая тулуп и подходя к Аксинье.
Весь день и всю ночь метель выла за окнами, заметала дороги, заваливала снегом избу до самых окон.
А в избе Аксинья металась на лавке, кричала, кусала губы, чтобы не так громко.
Боль была страшная, нечеловеческая. Ей казалось, что её разрывают на части, что тело не выдерживает, что она сейчас умрёт.
— Тужься, тужься, девка! — кричала Маланья. — Не жалей себя! Ещё! Ещё!
Мать держала её за руку, мокрую от пота, гладила по голове, шептала молитвы.
Бабка на печи бормотала что-то, крестилась. Федька с Манькой притихли, забились в угол, боялись дышать.
Аксинья почти теряла сознание, но какая-то сила внутри заставляла её бороться, тянуться, выталкивать новую жизнь наружу.
К утру, когда метель начала стихать, когда за окном забрезжил серый зимний рассвет, раздался первый крик.
Тоненький, слабенький, но такой пронзительный, что Аксинья вздрогнула и открыла глаза.
— Девочка, — сказала Маланья, заворачивая маленький кричащий комочек в тряпицу. — Девка у тебя, Аксинья. Красивая, чернявенькая.
Аксинья протянула руки, приняла дочь. Та была такая маленькая, такая тёплая, такая родная, что слёзы хлынули из глаз.
— Доченька, — прошептала она. — Кровиночка моя.
Мать стояла рядом, плакала, крестилась. Бабка с печи бормотала молитву. А за окном стихала метель, и первые лучи солнца пробивались сквозь тучи, освещая заснеженный мир.
*****
Слухи по деревне разлетаются быстро.
Ещё быстрее, чем птицы летят. И до жены Егора, до той самой сговорённой, на которой он женился, уйдя от Аксиньи, весть дошла скоро. Девку звали Дарьей, была она из соседней деревни, баба злющая, языкастая, каких поискать.
Прослышала она, что Аксинья родила девочку, что похожа та девочка на Егора как две капли воды.
И вскипела в ней злоба такая, что не унять.
В воскресенье, после обедни, когда народ из церкви возвращался, подкатила она к избе Аксиньи на санях, спрыгнула наземь и прямо с порога начала орать так, что на всю деревню слышно было:
— А ну выходи, гулящая!
Выходи, паскуда!
Я тебе покажу, как чужих мужей отбивать!
Аксинья как раз кормила дочку. Услышала крик, вздрогнула, прижала ребёнка к груди. Мать метнулась к двери:
— Не выходи, дочка! Я сама!
Но Аксинья покачала головой. Отдала дочку матери, накинула платок и вышла на крыльцо.
Дарья стояла посреди двора, руки в боки, лицо красное от злости, несмотря на мороз.
За забором уже собрались любопытные — бабы, дети, даже мужики поглядывали, кутаясь в тулупы.
— Явилась, блудня! — заорала Дарья, увидев Аксинью.
— Смотрите на неё, люди добрые! Девку родила, а муж мой, Егор, теперь деньги на неё слать должен? Думала, я не узнаю?
Аксинья стояла бледная, молчала, только руки сжимала, чтобы не дрожали.
— Да кому ты нужна с приплодом своим? — продолжала Дарья. — Никто тебя замуж не возьмёт, шлюха подзаборная!
Всю жизнь теперь одна будешь куковать, с выблядком своим!
— Не смей, — тихо сказала Аксинья. — Не смей ребёнка трогать.
— Ой, посмотрите на неё! — захохотала Дарья. — Защитница!
А ты знаешь, что Егор про тебя рассказывал?
Что ты сама на шею ему вешалась, что сама предлагалась, что силком его тащила?
Он, бедный, отбиться не мог!
Аксинья покачнулась, схватилась за косяк
. В глазах потемнело.
— Врёшь, — прошептала она. — Всё врёшь.
— Вру? — Дарья подскочила ближе, ткнула пальцем ей в лицо.
— А кто ему на лугу отдался, кто ноги перед ним раздвигал?
Ты, дура! А он посмеялся и ушёл! Потому что не нужна ты ему!
Таких, как ты, у него каждая вторая!
Слова хлестали, как плети в морозном воздухе. Аксинья стояла, не в силах пошевелиться, не в силах ответить. Слёзы текли по щекам, замерзали на морозе.
— Убирайся, — раздался вдруг твёрдый голос.
Это мать вышла из избы, встала рядом с дочерью. В руках у неё было полено.
— Убирайся со двора, пока цела. А то я тебя сейчас так угощу, что своих не узнаешь.
Дарья отступила на шаг, но не унималась:
— А то что? Убьёшь? За дочку свою гулящую?
— Убью, — спокойно сказала мать. — И не побоюсь.
А ну пошла вон!
Она шагнула вперёд, замахиваясь поленом. Дарья отскочила к саням, но на прощание крикнула через плечо:
— Позор на всю деревню! И мать такая же, и дочка! Всё семейство ваше — шлюхи!
Она вскочила в сани, хлестнула лошадь и укатила, поднимая снежную пыль. Люди за забором ещё постояли, пошептались, косясь на избу, и разошлись по домам — мороз не давал долго стоять.
Аксинья стояла на крыльце, не в силах двинуться. Мать подошла, обняла её:
— Не слушай, дочка. Не слушай гадину.
— Мам, — прошептала Аксинья. — Она правду сказала. Я правда дура. Я правда сама... он же не неволил.
Я сама.
— Молчи, — мать прижала её голову к груди. — Молчи, моя хорошая. Ты ни в чём не виновата. Он тебя обманул, а ты поверила.
Потому что добрая. Потому что чистая. А они... они злые. Им лишь бы поглумиться.
Аксинья плакала навзрыд, прижимаясь к матери. А в избе заплакала проснувшаяся дочка. Тоненько, жалобно, требовательно.
— Иди, — сказала мать. — Иди к ней. Она тебя ждёт.
Аксинья вытерла слёзы, вошла в избу, взяла дочку на руки. Та сразу затихла, прижалась к груди, зачмокала, ища молоко.
Аксинья смотрела на неё и чувствовала, как понемногу отпускает боль. Ради неё, ради этой маленькой, надо жить.
Надо терпеть. Надо быть сильной.
За окном мороз рисовал на стёклах причудливые узоры, солнце низко висело над горизонтом, и снег искрился, переливался всеми цветами радуги. А в избе было тепло. Горела лучина, пахло молоком и чистотой. И две женщины — молодая и старая — сидели у колыбели, охраняя покой новой жизни.
— Как назовёшь? — спросила мать.
Аксинья подумала, погладила дочку по головке:
— Настасьей. Настенькой. В честь бабушки. Пусть будет счастливой.
Мать кивнула, перекрестилась.
— Дай Бог. Дай Бог, Настенька.
За окном начинался новый морозный день.
*****
Зима в том году стояла лютая. Морозы сменялись метелями, метели — морозами, и не было этому круговороту ни конца, ни края. Февраль выдался особенно суровым — деревья трещали от холода, птицы замерзали на лету, звери жались к человеческому жилью.
Но в усадьбе Митрофана Петровича было тепло и уютно: печи топились жарко, лампы горели ярко, и жизнь текла своим чередом.
Только сам хозяин покоя не знал.
Митрофан Петрович сидел в своём кабинете, глядел на заснеженный двор и думал.
Думал постоянно, каждый день, каждую ночь. Мысли его были об одном — об Аксинье.
Он знал про неё всё.
Марфа докладывала — она хоть и не выходила со двора, а держала руку на пульсе деревенской жизни.
Знала, что Аксинья родила в декабре, в самую метель, девочку. Знала, что назвали Настенькой. Знала, что живут они трудно, голодно, холодно.
Знала и про скандал, что Дарья, Егорова жена, учинила.
И от этих знаний сердце Митрофана разрывалось.
Он помнил её глаза — синие, чистые, доверчивые.
Помнил, как она читала ему по вечерам, как пела тихонько за работой, как улыбалась солнцу. Помнил, как выгнал её в тот день — резко, грубо, не дав опомниться.
И стыдно ему было.
Стыдно за свою жестокость, за свой гнев, за то, что не пожалел, не выслушал, не понял.
— Дурак, — сказал он себе вслух. — Старый дурак.
Он встал, подошёл к окну. За стеклом кружилась позёмка, заметала следы, укрывала землю новым слоем снега.
Где-то там, в деревне, в холодной избе, сидит сейчас Аксинья с маленькой дочкой на руках, мёрзнет, голодает, мучается.
А ведь это всего в версте отсюда — рукой подать.
Столько раз он проезжал мимо, столько раз думал заехать — и не решался.
— А ведь я мог бы... — начал он и замолчал.
Мог бы помочь. Мог бы не выгонять. Мог бы понять.
Но не понял. И теперь она там, а он здесь. И тоска грызёт изнутри, не даёт покоя ни днём ни ночью.
Он долго боролся с собой. Долго уговаривал себя не ходить, не вмешиваться, не позориться перед людьми.
Но сердце не слушалось. Оно тянуло его туда, к ней, к этой глупой, доверчивой, несчастной девчонке.
*****
В одно воскресное утро, когда мороз чуть отпустил и солнце заиграло на снегу, он накинул тулуп, взял в руки увесистый узел с гостинцами — мука, крупа, масло, мясо, тёплые вещи для ребёнка — и пошёл пешком по знакомой дороге.
Путь был недолгим — всего верста, а то и меньше.
За полчаса неспешным шагом можно дойти.
Вон за тем леском, за полем — уже виднеются крыши деревни.
Сколько раз он ездил этой дорогой, сколько раз видел эту избу, а теперь идёт к ней с замирающим сердцем.
Снег скрипел под ногами, мороз пощипывал щёки, но Митрофан не замечал холода.
Он думал о встрече, о том, что скажет, как посмотрит в глаза.
Вот и деревня.
Вот знакомая улица. Вот изба Аксиньи — покосившаяся, бедная, с крышей, провалившейся от снега. У крыльца сугробы по пояс — не чищено давно.
Сердце сжалось от жалости и гнева на самого себя.
Он подошёл к двери, постучал.
Долго никто не открывал. Потом послышались шаги, дверь скрипнула, и на пороге появилась мать Аксиньи — Нюра.
Увидела его, побледнела, отшатнулась.
— Митрофан Петрович... — прошептала она. — Вы... зачем?
— Проведать, — сказал он хрипло. — Можно войти?
Нюра посторонилась, пропуская. Он вошёл в избу и замер.
Внутри было холодно, хоть и топилась печь — щели в стенах гуляли, выдували тепло.
На лавке, укутанная в рваное одеяло, сидела Аксинья.
Худая, бледная, с тёмными кругами под глазами.
На руках у неё был крошечный свёрток — ребёнок.
Она подняла глаза, увидела его, и лицо её исказилось — то ли страхом, то ли надеждой.
— Митрофан Петрович... — прошептала она.
— Здравствуй, Аксинья, — сказал он тихо.
Он стоял посреди избы, большой, крепкий, в дорогой шубе, и не знал, что делать дальше.
А она смотрела на него, и в глазах её стояли слёзы.
Он подошёл ближе, сел на лавку рядом.
Заглянул в свёрток — там сопело маленькое личико, сморщенное, красненькое, с тёмными волосиками.
— Дочка? — спросил он.
— Настенька, — кивнула Аксинья. — В декабре родила.
Он долго смотрел на ребёнка, потом перевёл взгляд на Аксинью.
— Прости меня, — сказал он вдруг. — Прости, что выгнал тогда.
Дурак был. Старый, злой дурак.
Не пожалел тебя, не понял.
Прости, Христа ради.
Аксинья смотрела на него, и слёзы текли по щекам.
Она не ожидала этих слов. Не ждала, не надеялась.
— Это вы меня простите, — прошептала она.
— Я вас подвела. Опростоволосилась, осрамила. Вы мне доверяли, а я...
— Молчи, — перебил он. — Не твоя вина.
Егора вина. Подлеца.
А ты... ты просто поверила. Потому что добрая.
Потому что чистая.
Он помолчал, собираясь с духом, потом сказал:
— Аксинья, я затем пришёл, чтобы забрать тебя.
Назад, к себе. В дом.
Она замерла, не веря своим ушам:
— Как... забрать?
— А так, — он смотрел ей прямо в глаза. — Будешь жить у меня. С дочкой. Комнату дам, тёплую. Кормить буду, одевать. Работать, сколько сможешь.
А не сможешь — и не надо.
Лишь бы ты была.
Аксинья молчала, боялась дышать. Неужели это правда? Неужели он простил?
— Только условие есть, — добавил Митрофан тихо. — Одно условие.
— Какое? — спросила она.
Он взял её за руку — холодную, худую, дрожащую. Посмотрел в глаза долгим, серьёзным взглядом.
— Повенчаемся мы с тобой, Аксинья. Перед Богом и людьми. Чтобы ты моей женой стала.
Чтобы никто не смел пальцем показывать, позорить, гулящей называть.
Чтобы у Настеньки отец был. Чтобы у тебя муж был.
Чтобы вместе — навсегда.
Аксинья смотрела на него, и сердце её замирало.
Он — купец, богатый, уважаемый. Она — опозоренная девка с внебрачным ребёнком.
И он предлагает ей руку и сердце?
— Зачем вам это? — прошептала она. — Я же... я же не пара вам.
Молодая, глупая, с дитём...
— А ты не решай за меня, кто мне пара, — усмехнулся он.
— Я сам знаю. Я на тебя давно смотрю.
Ещё с тех пор, как ты читать мне приходила. И сердце моё выбрало тебя.
Может, поздно, может, глупо, а только никого другого мне не надо.
Аксинья заплакала — громко, навзрыд, не сдерживаясь.
Слёзы текли ручьём, но это были слёзы облегчения, счастья, надежды.
— Согласна, — прошептала она. — Конечно, согласна.
Митрофан обнял её, прижал к себе, гладил по голове, по спине, как маленькую.
Рядом заплакала проснувшаяся Настенька.
Аксинья взяла её на руки, показала Митрофану:
— Посмотрите... посмотри, какая она.
Он смотрел на крошечное личико, на тёмные волосики, на сжатые кулачки. И вдруг понял, что любит и этого ребёнка. Потому что он — часть её. Часть Аксиньи.
— Собирайтесь, — сказал он твёрдо. — Сегодня же пойдём. Тут недалеко, дойдём пешком, не замёрзнете. Я помогу.
****"
Через две недели, на Масленицу, когда солнце уже начало пригревать по-весеннему, с крыш зазвенела капель, а снег осел и потемнел, в деревенской церкви состоялось венчание.
Церковь была маленькая, деревянная, с позолоченным куполом и старой колокольней. Внутри пахло ладаном, воском и ещё чем-то торжественным. Горели свечи, мерцали иконы в золотых окладах, и свет падал сквозь узкие окна, рисуя на полу длинные полосы.
Аксинья стояла в белом платье — простом, но красивом, которое сшила ей Марфа за несколько дней. На голове — венок из восковых цветов, фата, закрывающая лицо. Она была бледна и прекрасна, и глаза её сияли таким светом, какого не было никогда.
Митрофан стоял рядом — строгий, торжественный, в новом сюртуке, с аккуратно подстриженный. Он смотрел на неё и не верил своему счастью.
Позади стояли мать Аксиньи, Федька с Манькой, бабка (её привезли на санях, укутанную в тулупы), Марфа, работники с усадьбы.
И даже Митька пришёл — стоял в углу, смотрел, и в глазах его была светлая грусть.
Батюшка читал молитвы, надевал венцы, водил их вокруг аналоя. Аксинья чувствовала тёплую руку Митрофана в своей руке и думала о том, как странно устроена жизнь. Ещё недавно она была нищей, опозоренной, брошенной.
А теперь — стоит под венцом с человеком, который спас её, пожалел, полюбил.
— Обручается раба Божия Аксинья рабу Божию Митрофану... — звучал голос батюшки.
Она взглянула на него — на его серьёзное лицо, на седину в волосах, на морщины у глаз
. И вдруг поняла, что любит его.
Не так, как Егора — слепо, безумно, по-девчоночьи. А по-другому — глубоко, благодарно, навсегда.
Когда обряд закончился, они вышли из церкви. Солнце светило ярко, слепило глаза, снег искрился, переливался, и капель звенела на все лады. Весна была рядом — она чувствовалась в воздухе, в свете, в этом звоне.
Митрофан взял её лицо в ладони, поцеловал в губы — первый раз при всех. Аксинья покраснела, улыбнулась.
— Жена моя, — сказал он тихо.
— Муж мой, — ответила она.
На крыльце церкви стояла Настенька на руках у матери Аксиньи — завёрнутая в кружевное одеяльце, подаренное Марфой, сопела, спала. Митрофан подошёл, взял её на руки, прижал к груди.
— И дочка моя, — сказал он. — Настенька.
И все видели, как дрогнуло его лицо, как заблестели глаза. Мужик, суровый купец, никогда не знавший детей, держал на руках чужого ребёнка и смотрел на него с такой нежностью, что у баб слёзы наворачивались.
****
Жизнь в усадьбе потекла по-новому.
Аксинья с Настенькой поселились в той самой комнатке, где она жила раньше — только теперь комната стала больше, светлее, теплее. Митрофан велел перестелить полы, поставить новую мебель, повесить занавески.
Аксинья сначала стеснялась, но потом привыкла.
Она уже не работала с утра до ночи. Марфа ворчала, но не сильно — понимала, что теперь Аксинья не работница, а хозяйка.
Но Аксинья сама не могла сидеть без дела — помогала по дому, стряпала, за коровами ходила. И каждый вечер читала Митрофану — теперь уже не как работница, а как жена.
Митрофан смотрел на неё и не мог наглядеться. Она расцвела, похорошела, глаза сияли, щёки округлились. И Настеньку он полюбил, как родную. Нянчился с ней, качал на руках, пел ей смешные песни, от которых Аксинья смеялась до слёз.
По вечерам они сидели в гостиной — он в кресле, она рядом на низкой скамеечке, положив голову ему на колени. Горел камин, за окнами выла метель или стучал дождь — неважно. Главное, что они были вместе.
— Митрофан, — спросила она однажды. — А ты не жалеешь? Что на мне женился?
— Жалею, — ответил он серьёзно. — Жалею, что раньше не сделал этого. Что столько времени потерял. Что выгнал тебя тогда, дурак.
— Я тебя простила, — она поцеловала его руку. — Ты меня спас. Ты нас с Настенькой спас.
— Это ты меня спасла, — сказал он тихо. — Без тебя я бы так и остался один, злой, никому не нужный. А ты... ты свет в дом принесла.
Так они и жили. Пришла весна, растаял снег, зазеленели луга, зацвели сады. Настенька росла, крепла, начинала улыбаться, тянуться к свету. Аксинья водила её по двору, показывала цветы, животных. И Настенька смеялась, хлопала в ладошки.
Митька приезжал иногда — уже не с тоской, а с радостью. Женился он на хорошей девушке из соседней деревни, ждали ребёнка. И Аксинья радовалась за него — искренне, от всей души.
Мать её теперь почти не работала — Митрофан взял её в усадьбу помогать по хозяйству, платил хорошо. Федька с Манькой ходили в школу — настоящую, приходскую, с книгами и тетрадями. Бабка грелась на печи и радовалась, что внучка пристроена.
А про Егора забыли. Слышали только, что живёт он с Дарьей неладно, скандалят постоянно, детей нет. Но Аксинья не злорадствовала. Просто перекрестилась и пошла дальше — своей дорогой.
****
Через два года, когда Настенька уже бегала по двору и лепетала первые слова, Аксинья родила Митрофану сына.
Роды были лёгкими, словно сама природа благоволила этому счастью. Мальчик родился крепкий, здоровый, с тёмными волосиками и серыми глазами — в отца. Назвали его Иваном — в честь деда, Митрофанова отца.
Митрофан в тот день чуть с ума не сошёл от радости. Бегал по усадьбе, не зная, куда себя деть, всех работников одарил, Марфу расцеловал, а когда ему показали сына — долго смотрел на него, и слёзы стояли в глазах.
— Сын, — шептал он. — Сын у меня. Ванюшка.
Аксинья смотрела на мужа, на старшую дочку, на новорождённого сына, и сердце её переполнялось таким счастьем, что, казалось, вот-вот разорвётся.
— Спасибо тебе, — сказал Митрофан, склоняясь над ней. — За всё спасибо.
— Это тебе спасибо, — ответила она. — За то, что пожалел, приютил, полюбил.
— Дурочка, — улыбнулся он. — Разве за это благодарят? Это я счастливый. Что ты у меня есть. Что дети есть. Что дом — полная чаша.
****
В одно воскресное утро, когда весна уже вовсю хозяйничала, Аксинья вышла на крыльцо с маленьким Ваней на руках. Рядом бегала Настенька, пыталась поймать бабочку. Солнце поднималось над лесом, золотило верхушки деревьев, заливало светом весь двор. Пели птицы, пахло сиренью, и воздух был такой чистый, прозрачный, что дышалось легко и радостно.
Сзади подошёл Митрофан, обнял её за плечи, поцеловал в макушку.
— О чём думаешь? — спросил он.
— О жизни, — ответила она. — О том, что никогда не знаешь, где найдёшь, где потеряешь.
— Нашла? — спросил он.
Она обернулась, посмотрела в его серые, добрые глаза:
— Нашла.
Настенька подбежала, потянула за рукав:
— Тятя, смотри, какую я бабочку поймала!
Митрофан наклонился, подхватил дочку на руки, закружил. Та визжала от восторга. А маленький Ваня в руках у Аксиньи засмеялся, глядя на них.
Аксинья смотрела на эту картину и чувствовала, как сердце переполняется благодарностью. Благодарностью Богу, судьбе, этому человеку. За всё.
Над усадьбой плыли облака — белые, лёгкие, как пух. Солнце поднималось всё выше, обещая тёплый, погожий день. И жизнь продолжалась — долгая, счастливая, настоящая.
А вдали, за лесами и полями, осталась та босая девочка, что бегала по росе, мечтала о счастье и не знала, что оно так близко. Что оно придёт — не тогда, когда ждёшь, и не от того, от кого ждёшь. Придёт, когда придёт время. И подарит любовь, дом, семью — всё то, о чём она мечтала, сама того не ведая.
. Конец