Марфа Горкина почувствовала, что роды начинаются, когда шла от колодца. Ведро качнулось, вода плеснула на валенки, и она замерла, прислушиваясь к себе. Двадцать два года, а жизнь уже выжала досуха. В тот год весна пришла в Сосновку вместе с голодом — и с девочкой, которой суждено было изменить всё.
В тот год весна пришла в Сосновку вместе с голодом. Снег сошел быстро, обнажив почерневшую прошлогоднюю траву, и бабы потянулись в лес — искать прошлогоднюю гнилую картошку, которую не убрали осенью, мерзлые ростки крапивы, лебеду. Мужики, кто еще остался в деревне, уехали на торфяники или в город — там хоть давали паек. В Сосновке пахло сырой землей и бедой.
Марфа Горкина почувствовала, что роды начинаются, когда шла от колодца. Ведро качнулось, вода плеснула на валенки, и она замерла, прислушиваясь к себе. Боль скрутила низ живота, но Марфа только плотнее сжала губы. Двадцать два года, а жизнь уже выжала досуха. Ни матери, ни отца — померли в тифозный год. Ни мужа — был один, да сплыл. Федор Казарин появился в Сосновке два года назад, приехал с лесозаготовок, высокий, ладный, с веселыми глазами. Марфа тогда работала в поле, он подошел, заговорил, а через месяц уж и сватов засылать собрался. Да не успел. Или не захотел.
Она узнала, что беременна, когда он уже уехал в Ярославль. Соседка принесла письмо — чужое, не Марфе, но в письме том баба своя, городская, писала сестре, что Федька Казарин устроился на завод, и она, значит, за него выходит. Марфа тогда вышла в огород, встала у забора и долго смотрела на дорогу, что вела в город. А потом вернулась в избу и продолжила чистить картошку. Плакать не умела.
Теперь она шла, переставляя ноги, и думала только о том, что надо успеть донести воду до дома. Рожать придется самой. Повитуха тетка Агафья на прошлой неделе умерла — опухла с голоду, ноги не носили, так и лежала на печи, пока не остыла. В Сосновке осталось тридцать дворов, и в каждом знали: надейся только на себя.
В избе было холодно — Марфа не топила со вчерашнего дня, берегла дрова. Она поставила ведро на лавку, разожгла печь, бросила в чугунок горсть мерзлой картошки, которую откопала в лесу под снегом. Схватки становились чаще, и она села на лавку, сцепив зубы.
Родила к вечеру. Сама перерезала пуповину ножом, который подержала в печном пламени, сама завернула девочку в старую застиранную простыню. Ребенок молчал, и Марфа уже подумала, что родила мертвого, но потом раздался тонкий, похожий на писк комара, крик. Она взяла дочь на руки, посмотрела на сморщенное красное личико и не почувствовала ничего. Только усталость и пустоту в груди.
— Настькой назову, — сказала она вслух. Голос прозвучал глухо, словно из подпола.
Ночью она лежала на топчане, прислушиваясь к дыханию девочки. За стеной выл ветер, в трубе гудело. Марфа вспоминала свою мать — та никогда не гладила ее по голове, не целовала на ночь. Мать работала от зари до зари, отец пил, а когда умерли один за другим, Марфа осталась в пятнадцать лет одна, в этой же избе. Выжила. Привыкла, что ласку заменить нечем, а ждать ее не от кого.
— Ничего, — прошептала она в темноту. — Не сахарная, не растаешь.
Девочка заворочалась, зачмокала губами. Марфа приложила ее к груди — молоко пришло еще неделю назад, худое, водянистое, но хоть так. Она смотрела, как ребенок сосет, и думала о том, что есть теперь еще один рот, а есть нечего. В амбаре пусто, хлеб закончился в феврале, весной обещали семенную ссуду, но до весны надо дожить.
Наутро она встала, запеленала дочь в тряпки, положила в ящик из-под картошки, придвинутый к печке, и пошла к председателю колхоза. В колхоз вступили в прошлом году, силком, но Марфе было все равно: одна нога здесь, другая там. Председатель, сухой мужик с бельмом на глазу, выслушал, почесал щетину и сказал:
— Родила? А кормить чем будешь? В колхозе пайка нет на иждивенцев. Иди работай, тогда и получишь.
Марфа работала. Выходила в поле, когда Настька спала, привязывала ящик с ней к телеге, чтобы волки не утащили, и боронила землю, падая от слабости. Соседки качали головами, жалели ребенка, но никто не вмешивался — у своих ртов полные печи. Только старая Клавдия, жившая через два дома, иногда подходила, совала Марфе вареную свеклу или ломоть хлеба, приговаривая:
— Себя-то хоть корми, дура. Ребенку молоко нужно.
Марфа брала, кивала и уходила. Она и сама не понимала, что чувствует к этой девочке. Иногда ловила себя на том, что подолгу смотрит на нее, когда та спит, и в груди что-то щемит, но тут же отворачивалась, бралась за работу. Нежности она не знала и не умела давать. Боялась, что, если позволит себе хоть каплю тепла, потом не выживет, когда это тепло отнимут. А отнимали у нее всегда всё.
Так и росли: мать — молчаливая, с тяжелой рукой, дочь — тихая, пугливая, привыкшая к тому, что ее не гладят, а только кормят и переодевают. К осени Настька научилась сидеть, улыбалась редко, но когда улыбалась, Марфа отворачивалась к печке, чтобы не видеть.
А в городе, за сотню верст, Федор Казарин жил с молодой женой Еленой в коммунальной комнате на окраине Ярославля. Работал на шинном заводе, получал паек, по праздникам пил пиво с соседями и ни разу не вспомнил про деревню Сосновку и про бабу, которую оставил с животом. Да и откуда ему было знать? Письма он писать не умел, а если б и умел — не написал бы.
Жизнь текла своим чередом, и никто не знал, что через восемь лет эта девочка, закутанная в тряпье в картофельном ящике, перевернет судьбы всех троих.
***
Шесть лет пролетели над Сосновкой, как холодные ветра. Тридцать седьмой год выдался для деревни урожайным — впервые за долгое время колхозникам выдали зерном побольше, чем на трудодни ставили, и в избе у Марфы появился настоящий хлеб. Но легче не стало.
Настька росла тихой, незаметной. В пять лет уже умела полоть грядки, в шесть — доить козу, которую Марфа выменяла у цыган на прошлогоднюю картошку. Девочка не капризничала, не просила ласки, словно с рождения усвоила: мать не даст. Марфа и не давала. Кормила, одевала в обноски, что соседи подавали, следила, чтобы не болела, но руку к ней прикладывала редко. Не от жестокости — от неумения.
— Мам, а почему у Клавдии внучка с ней спит? — спросила как-то Настя, глядя, как мать чинит старую телогрейку. — А со мной ты не спишь.
Марфа дернула иголкой, уколола палец, поднесла его к губам.
— Велика ты для спанья. Вон койку тебе сколотили, спи.
— А Клавдиину внучку мать целует. А ты меня ни разу...
— Целовать некогда, — оборвала Марфа. — Работать надо. А целовать — это баловство.
Настя замолчала и больше не спрашивала. Но в ту ночь долго ворочалась на своей лежанке, прислушиваясь к завыванию ветра в трубе, и думала о том, что, наверное, она плохая, раз даже родная мать ее не любит.
В колхозе Настю жалели, но как-то по-своему. Бабы говорили: «Марфуткина-то — волчонок, слова не вытянешь». Мужчины не замечали. И только старая Клавдия, та самая, что когда-то подкармливала Марфу, иногда привечала девочку. Позовет в избу, сунет горячую картофелину, погладит по голове сухой, шершавой ладонью. Настя замирала от этого прикосновения, как воробей, которого впервые пригрело солнце, и боялась дышать, чтоб не спугнуть.
— Сирота ты, Настька, — говорила Клавдия. — При живой-то матери — сирота. Не серчай на нее. Марфа сама обласканная не была, откуда ж ей взять-то?
Настя не понимала, как это — не иметь того, чего не было. Для нее мать была просто матерью. Другой она не знала.
А в избе Марфы тем временем зрела беда. Сначала Марфа заметила, что быстрее устает. Потом — что по ночам просыпается от боли в груди, сухой, колющей, словно туда занозу загнали. Она молчала, терпела, грызла кору осины, как учила Клавдия, но боль не уходила. К весне Марфа начала кашлять. По утрам, когда топила печь, кашель душил ее, выворачивал наизнанку, и в мокроте появлялись бурые прожилки.
— К фельдшеру сходи, — говорили бабы. — В Медведково участковый есть.
Марфа отмахивалась. Некогда. Весна — день год кормит. Надо пахать, сеять, картошку сажать. А фельдшер — это полдня туды, полдня обратно. Да и за что лечить? Бесплатно только покойников, как говаривала Клавдия.
В мае Марфа слегла. Сначала думала — перемогается, завтра встанет. Но завтра не наступало. Лежала на топчане, укрытая тулупом, смотрела в потолок и слушала, как за стеной возится Настя — кормит козу, таскает воду, топит печь. Девочка делала всё сама, без напоминаний, словно боялась, что если остановится, то мать умрет прямо сейчас.
— Мам, поешь, — говорила она, протягивая миску с пустыми щами.
Марфа отворачивалась к стене.
В конце мая Клавдия, заглянувшая проведать, долго сидела у топчана, щупала Марфе лоб, слушала дыхание, а потом вышла на крыльцо, села на ступеньку и заплакала. Настя стояла рядом, смотрела на ее трясущиеся плечи и чувствовала, как внутри разливается холод.
— Чего ты, баб Клав? — спросила она шепотом.
Клавдия подняла голову, вытерла глаза концом платка.
— В городе, говорят, лечить умеют, — сказала она невпопад. — Больницы там, доктора. Только кто ж повезет? Да и не выживет она в дороге, худая вон какая.
— Кого лечить? — не поняла Настя.
Клавдия посмотрела на нее, словно впервые увидела.
— Мать твою, кого ж еще.
В тот же день Клавдия ушла в правление колхоза, долго о чем-то говорила с председателем, а вечером пришла к Марфе.
— Слушай, — сказала она, садясь на край топчана. — Тут такое дело. Я все думала, как тебе помочь. А помочь нечем. Лекарств нет, доктор за сорок верст, да и тот, говорят, пьет горше самогона. Один выход.
Марфа молчала, только смотрела на старуху лихорадочно блестящими глазами.
— Отец у Настьки где? — спросила Клавдия.
Марфа дернулась, словно ее ударили.
— Не знаю.
— Знаешь. Помню я, как он тут ошивался. Казарин Федор, из приезжих. Говорили, в Ярославле осел. Женился, вроде.
— Нету у Настьки отца, — глухо сказала Марфа.
— Есть. И ты это знаешь. Девке седьмой год, она одна останется, если ты помрешь. В детдом заберут или по чужим углам мыкаться. А у него — город, работа, может, и примет. Девочка-то его кровь.
Марфа закрыла глаза. Она вспомнила Федора — высокого, смешливого, как он подошел к ней тогда, у поля. Вспомнила, как поверила ему, как ждала, а потом — как полола свеклу, когда пришло письмо про женитьбу. Вспомнила, как рожала одна в холодной избе, как резала пуповину ножом, как не спала ночами, потому что Настька орала, а есть было нечего. И злость поднялась в ней — старая, застарелая, как накипь на дне чугунка.
— Не пойдет она к нему, — сказала Марфа. — Не отдам.
— Тебя не спросят, — жестко ответила Клавдия. — Помрешь — куда она денется? Кому нужна?
В избе повисла тишина. Слышно было только, как за стеной Настя перебирает картошку, осторожно, чтобы не шуметь.
— Напиши письмо, — сказала Клавдия. — Скажи, дочь есть. Пусть забирает, пока не поздно. А не захочет — тогда хоть совесть ему поцарапаем.
Марфа долго молчала. Потом повернулась к стене и прошептала так тихо, что Клавдия еле расслышала:
— Бумаги нет. Писать не умею.
— Я напишу, — сказала Клавдия. — А ты скажешь, что.
Она принесла из дома листок, вырванный из старой тетради, и огрызок химического карандаша. Марфа диктовала долго, с остановками, иногда замолкала на минуту-другую, и Клавдия терпеливо ждала.
Письмо получилось коротким:
«Федор, я Марфа Горкина из Сосновки, ты меня знаешь. У тебя дочь Настя, 1931 году рождения, весной. Я болею тяжело, помираю, наверное. Девочка одна останется. Забери ее, если совесть есть. Жив буду — не прощу, а помру — с того света погляжу. Марфа».
Клавдия перечитала вслух, посмотрела на Марфу.
— Может, про совесть не надо?
— Надо, — отрезала Марфа. — Пусть знает.
Письмо ушло с оказией через неделю. Марфа лежала, смотрела в потолок и считала дни. Настя по-прежнему делала всю работу по дому, молча приносила еду, молча убирала. Однажды вечером она подошла к топчану, постояла, а потом вдруг спросила:
— Мам, а ты умрешь?
Марфа открыла глаза. В полумраке лицо дочери казалось бледным, глаза огромными.
— Все умрут, — ответила она.
— А я? — голос Насти дрогнул.
— И ты. Когда-нибудь.
Настя помолчала, а потом вдруг наклонилась и быстро, словно воруя, коснулась губами Марфиной щеки. Щека была горячая, сухая. Марфа вздрогнула, но не оттолкнула. И Настя, испугавшись собственной смелости, выбежала в сени и там, прижавшись к косяку, заплакала — впервые за много лет. Плакала беззвучно, чтоб мать не услышала, и сама не понимала — от жалости к матери, от страха перед будущим или оттого, что впервые поцеловала человека и поняла, что он этого даже не заметил.
А в Ярославле, в коммунальной комнате на окраине, Федор Казарин держал в руках мятый листок, полученный от попутчика с лесозаготовок, и перечитывал корявые строки в пятый раз. Рядом стояла Елена, его жена, молодая еще, полная, в цветастом платье, и смотрела на мужа с тревогой.
— Что там? — спросила она.
Федор молча протянул ей письмо. Елена прочитала, и лицо ее изменилось.
— Это та, из деревни? — тихо спросила она. — Та, про которую ты говорил?
Федор кивнул.
— Я не знал, — сказал он хрипло. — Не знал, что ребенок. Уехал, она ничего не сказала.
— Поверила бы ты, если б тебе сказали?
Елена промолчала. Она была умной женщиной, понимала: прошлое не отпускает, даже если о нем не говорят.
— Что делать будем? — спросила она.
Федор посмотрел в окно. Там, во дворе, бегали соседские ребятишки, гоняли мяч, кричали. Своих детей у них с Еленой не было. Пять лет прожили — и не было.
— Поеду, — сказал он. — Посмотрю. Если правда...
— Если правда — что?
Он не ответил.
Через три дня Федор взял на заводе расчет за свой счет, собрал узелок с харчами и сел на попутную подводу до Медведково. А оттуда пешком, через леса, в Сосновку — туда, где шесть лет назад он оставил часть своей жизни, о которой даже не догадывался.
В избе Марфы часы тикали медленно. Настя сидела на крыльце и смотрела на дорогу, не зная еще, что по этой дороге к ней уже идет человек, который навсегда изменит ее жизнь. И что самое страшное впереди — не смерть матери, а встреча с тем, кого она никогда не знала, но без кого, оказывается, всегда тосковала.
***
Федор Казарин вышел к Сосновке на исходе третьего дня. Лес кончился внезапно — просто расступился, и открылось поле, за которым темнели крыши деревни. Вечерело, солнце садилось за дальний перелесок, и в его косых лучах Федор увидел женщин, идущих с тяпками с колхозного поля. Остановился, перевел дух. Сапоги стерли ноги в кровь, мешок с харчами резал плечо, но главное — внутри все дрожало от неясного чувства, в котором он сам себе не хотел признаваться.
Он не знал, что скажет. Не знал, зачем идет. Письмо лежало за пазухой, истертое на сгибах, и каждую ночь на привалах он перечитывал его при свете костра: «У тебя дочь Настя... Забери ее, если совесть есть».
Совесть. Он и не думал о ней все эти годы. Жил, работал, пил пиво с соседями, спал с женой. Иногда, правда, снилась ему та весна, поле, и женщина с тяжелым взглядом, но просыпался — и забывал. А теперь вот приперло.
Спросил у женщин дорогу к Горкиным. Те переглянулись, одна, помоложе, махнула рукой в сторону околицы:
— Вон там, крайняя изба. Да ты, мужик, не опоздал ли? Марфа-то, говорят, плоха совсем.
Федор пошел, не оглядываясь.
Изба Горкиных стояла на отшибе, покосившаяся, с темными окнами. Во дворе бродила тощая коза, щипала прошлогоднюю траву. Крыльцо скрипнуло под ногой, и сразу за дверью послышался детский голос:
— Кто там?
Федор толкнул дверь и вошел.
В избе было полутемно, пахло кислым, прелым и еще чем-то тяжелым, больничным. На топчане у окна лежала женщина — он узнал ее не сразу. Марфа иссохла, почернела лицом, глаза провалились, и только взгляд остался прежним — тяжелым, колючим, словно она сквозь него всю жизнь избу топит.
У печки стояла девочка. Худенькая, в длинной, не по росту, застиранной рубахе, босая, смотрела на него в упор. Волосы светлые, как лен, глаза большие, серые — его глаза. Федор это понял сразу, и от этого понимания внутри что-то оборвалось.
— Здравствуй, Марфа, — сказал он, снимая шапку.
Марфа молчала долго, разглядывала его с топчана. Потом кашлянула — сухо, надрывно, прижала тряпку ко рту.
— Пришел, — сказала она. Голос был тихий, скрипучий. — А я уж думала, не дождусь.
— Дороги, — начал оправдываться Федор и осекся. — Как ты?
— Видишь как. — Марфа перевела взгляд на девочку. — Настька, поди на улицу.
Настя не шелохнулась, продолжала смотреть на чужого мужика, который стоял посреди избы и мял в руках шапку.
— Я сказала — поди вон, — повысила голос Марфа, и это вызвало новый приступ кашля.
Настя выскользнула за дверь, но не ушла — села на крыльце, прижалась ухом к щели. Слышно было плохо, но отдельные слова долетали.
— Это он? — спросила она у козы. Коза дернула ухом и отвернулась.
В избе тем временем шел разговор, который решит всё.
— Зачем пришел? — спросила Марфа, когда откашлялась.
— Ты написала, — Федор достал письмо. — Дочка, говоришь, моя?
— Твоя. Не сомневайся. Я гулящая не была.
— Я не про то. — Федор сел на лавку, положил мешок. — Я привез харчей. Тут сало, хлеб, крупа. Может, полегчает?
Марфа усмехнулась — страшно усмехнулась, одними губами.
— Поздно, Федя. Мне уже ничего не поможет. Я это знаю. Ты лучше про девку скажи — возьмешь?
Федор молчал. Смотрел на свои руки, лежащие на коленях. Руки были большие, рабочие, в мозолях и цыпках. Такими руками детей обнимать — задавить можно.
— У меня жена, — сказал он наконец. — Елена. Она... она не знала.
— А теперь знает?
— Теперь знает. Я ей сказал.
— И что она?
Федор поднял голову, встретил Марфин взгляд.
— Сказала: привози, если девочка. Детей у нас нет.
Марфа долго молчала. В углу тикал ходик — единственная ценность, оставшаяся от родителей. Маятник качался мерно, отсчитывая последние часы.
— Я ее не люблю, — сказала вдруг Марфа. — Никогда не любила. Не умею я. Мать меня не любила, я ее — тоже. Так и живем.
Федор не нашелся что ответить.
— Ты ее не бей, — продолжала Марфа. — Она послушная, не надо бить. И корми. Она вон какая худая. Я работала все время, некогда было кормить.
— Марфа...
— Молчи. Слушай. Я помру скоро. Это уж точно. Ты ее забери и увози. Чтоб я не видела. Чтоб не мучилась. И вот еще что. — Она завозилась, достала из-под подушки узелок. — Здесь крестик, бабкин. Ей отдашь, когда вырастет. И деньги — немного, пять рублей. На дорогу.
— Марфа, не надо денег, — Федор встал. — Я сам.
— Бери, сказала. — Глаза ее сверкнули прежней силой. — Не хочу быть должной.
Он взял узелок, положил в карман. Подошел к топчану, сел рядом. Марфа отвернулась к стене, но он все равно видел, как дрожат ее плечи. Она не плакала — она вообще не умела плакать, только вздрагивала всем телом, словно от холода.
— Прости, — сказал Федор тихо.
— За что? — спросила она в стену.
— За всё. Что уехал. Что не знал. Что не искал.
— Нашел бы — что б изменил? — Марфа повернулась, посмотрела на него в упор. — Женился бы на мне? На колхознице неграмотной? Бросил бы город? Нет. Все правильно вышло. Только девку не бросай. Она ни в чем не виновата.
В сенях скрипнула дверь. Настя стояла на пороге, смотрела на них большими глазами.
— Мам, — сказала она тихо. — Ты плачешь?
— Не плачу, — отрезала Марфа. — Иди сюда.
Настя подошла, остановилась в ногах топчана. Марфа протянула руку — впервые в жизни — и коснулась ее щеки. Ладонь была горячая, сухая, шершавая. Настя замерла, боясь дышать.
— Это отец твой, — сказала Марфа. — Федор. Запомнила? Федор Казарин. Он за тобой приехал. Поедешь с ним в город.
Настя перевела взгляд на чужого мужика. Тот смотрел на нее, и в глазах у него было что-то странное, чего она никогда не видела. Она не знала тогда, что это называется жалостью и виной.
— Не хочу, — сказала она тихо. — Я с тобой.
— Со мной нельзя, — Марфа убрала руку. — Я помру скоро. А ты живи. В городе школа, там учат. Будешь грамотная, не как я.
— Не хочу в город, — упрямо повторила Настя. — Хочу здесь.
— А я сказала — поедешь! — Марфа приподнялась на локте, и это движение стоило ей столько сил, что она упала обратно, хватая ртом воздух.
Федор подхватил ее, подложил подушку. Настя стояла, смотрела, и вдруг лицо ее сморщилось, она зажмурилась и заревела — громко, навзрыд, как умеют плакать только дети, которые долго терпели, а теперь больше не могут.
Марфа закрыла глаза.
— Выведи ее, — прошептала она Федору. — Не могу слышать.
Федор поднял девочку на руки — она была легкая, как пучок соломы — и вынес на крыльцо. Там посадил на ступеньку, сам сел рядом, достал кисет, свернул цигарку. Руки дрожали.
— Не плачь, — сказал он неуверенно. — Все будет хорошо.
— Не будет, — всхлипывала Настя. — Мама умрет, а я одна останусь.
— Ты не одна. Я же здесь. Отец.
Она посмотрела на него — с недоверием, с испугом.
— Какой ты отец? Я тебя первый раз вижу.
— Так бывает, — вздохнул Федор. — Бывает, что отцы поздно приходят. Но лучше поздно, чем никогда, верно?
Настя не ответила. Смотрела на заходящее солнце, на лес, на знакомую дорогу, по которой бегала столько раз, и не могла поверить, что завтра всего этого не будет. Что будет какой-то город, какая-то чужая тетя, чужая жизнь. А мама — даже такая, неласковая, чужая — останется здесь, в этой избе, одна.
— Я не поеду, — сказала она твердо. — Без мамы не поеду.
— Поедешь, — вздохнул Федор. — Потому что мама так хочет. И потому что она права.
Этой ночью Марфа умерла. Тихо, незаметно — просто перестала дышать. Утром Клавдия, пришедшая проведать, нашла ее холодную, а Настю — сидящую на полу рядом с топчаном. Девочка не плакала. Сидела, смотрела в одну точку и молчала.
Федор пришел через час — ночевал у Клавдии, не решился оставаться в избе. Когда увидел, снял шапку, перекрестился в угол, хотя и не верил в Бога.
— Царствие небесное, — сказала Клавдия. — Легкая смерть, во сне. Дай Бог каждому.
Настя не шевелилась. Федор подошел, присел рядом на корточки.
— Настя, — позвал он тихо. — Настенька.
Она подняла на него глаза — сухие, страшные глаза взрослого человека.
— Она меня ни разу не поцеловала, — сказала Настя. — Ни разу за всю жизнь. А вчера погладила. Первый раз.
И замолчала. И молчала потом три дня, пока хоронили Марфу, пока собирали вещи, пока прощались с Клавдией и соседями. Молчала, когда садилась в телегу, увозившую их с Федором в город. Молчала, когда лес за спиной становился все меньше и меньше, а впереди разворачивалась большая, чужая, пугающая дорога.
Только когда Сосновка совсем скрылась за поворотом, она повернулась к Федору и спросила:
— А она там, на погосте, не замерзнет? Сейчас же холодно.
Федор сглотнул ком в горле.
— Не замерзнет, — сказал он хрипло. — Там уже не холодно.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
Настя помолчала, а потом спросила еще тише:
— А она меня видит сейчас?
Федор не знал, что ответить. Он обнял девочку за плечи одной рукой, другой подобрал вожжи.
— Наверное, видит, — сказал он наконец. — И хочет, чтобы ты жила хорошо. Чтобы училась, выросла, счастливая была.
— А я без нее смогу?
— Сможешь. Ты сильная. Вся в нее.
И они поехали дальше — туда, где за лесом начиналась другая жизнь, в которой Насте предстояло узнать, что отцы бывают разными, что матерей можно обретать заново, и что даже самое холодное сердце способно оттаять, если его долго греть.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: