РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Деревенька стояла на отшибе, там, где бескрайнее море полынной степи упиралось в крутой берег реки, а за рекой уже начиналась тайга — темная, дремучая, пугающая. Место это называли «краем света» не за красоту, а за глушь, из которой, казалось, нет и не было никакого пути в большую жизнь. Дорога сюда вела одна, и та летом пыльная, а осенью и вовсе размытая дождями, так что до первого снега деревня оставалась отрезанной от мира.
Июль в тот год стоял на редкость сухой и знойный. Солнце поднималось над горизонтом рано и уже к обеду выжигало все живое, превращая небо в бледную, выцветшую синеву, в которой неподвижно застыл раскаленный добела шар.
Поле за околицей гудело от зноя. Колосья пшеницы, тяжелые и налитые, клонились к земле, словно моля о тени.
Воздух, густой и горячий, дрожал над стерней, создавая обманчивые миражи — то там, то тут чудились блестящие лужицы воды, которые тут же исчезали при приближении.
Бабы работали молча, лишь изредка перекидываясь короткими, будто обрубленными фразами, чтобы не тратить силы и не глотать раскаленную пыль.
Сгорбившись над низкорослой, но густой рожью, они ритмично взмахивали серпами.
Лезвия со свистом врезались в стебли, и сухой, шелестящий звук срезаемых колосьев сливался с тяжелым дыханием жниц.
Платки на головах давно съехали на затылки, открывая мокрые, прилипшие ко лбу волосы. Темные от загара, почти коричневые лица лоснились от пота.
По меже, скрипя несмазанными колесами, тянулись подводы. Мужики, в мокрых от пота рубахах, босые или в ботинках
, шли рядом с лошадьми, изредка понукая их усталым «но-о».
Лошади — такие же измученные жарой и слепнями — мотали головами, отмахиваясь хвостами от назойливых насекомых, и послушно тащили тяжелые снопы к гумну. Пахло лошадиным потом, полынью и сухой, нагретой соломой.
Христина жала без остановки. Высокая, худая, почти костлявая, она, казалось, не чувствовала ни жары, ни усталости. Её темное, обветренное лицо с глубокими морщинами у губ и переносицы было непроницаемо. Руки, в которые въелась земля и растительный сок, двигались с механической точностью, выдаваемой годами такой работы. Рядом с ней, чуть позади, вязал снопы её сын, Иван.
Двенадцатилетний подросток, он был копией матери — такой же высокий и тонкий, но с другой статью. В его движениях еще чувствовалась мальчишеская угловатость. Рваные, много раз латанные портки, подвязанные простой веревкой, то и дело норовили сползти с тощих бедер, и Ванька, не прекращая работы, досадливо дергал их вверх рукой. Холщовая рубаха с большой заплатой на спине взмокла насквозь и прилипла к лопаткам.
Из-под сбившегося на затылок картуза выбивались темные, кудрявые, влажные от пота волосы. Но больше всего в нем поражали глаза — темно-синие, почти черные в тени, но на солнце отливающие глубокой лазурью.
Глаза эти смотрели на мир зорко, цепко, по-взрослому подмечая всё, что творилось вокруг.
Вот и сейчас, перехватив очередной сноп и положив его на крестовину, Ванька выпрямился и, приставив ладонь козырьком к глазам, окинул взглядом поле.
Он искал отца. Подводы мелькали то тут, то там, но знакомой гнедой лошади с белой звездочкой во лбу видно не было.
Он прищурился, вглядываясь в даль, где у лесополосы виднелись высокие скирды свежего сена.
Там, у крайнего стога, вроде бы мелькнула чья-то фигура. Или показалось?
Ванька вздохнул так глубоко, словно на его плечи давила непосильная ноша. Усталость была не только в спине и руках — она поселилась где-то глубоко внутри, смешиваясь с привычной, но от этого не менее горькой, обидой.
— Мамка, — позвал он сипловатым с непривычки голосом.
— А че батя? Чё-то не видать его опять. И лошади ихней нету.
Он специально сказал «ихней», отгораживая отца и его лошадь от них с матерью.
Христина будто не слышала.
Она продолжала срезать колосья, взмах, еще взмах. Потом, словно с огромным трудом, она начала разгибать спину.
Разгибалась она медленно, с хрустом в позвонках, и на мгновение замерла, запрокинув голову и глядя в белое от зноя небо. Ладонью, все еще сжимающей серп, она провела по лбу, размазывая пот, а потом приставила её к глазам, щурясь от нестерпимого света. Поискала взглядом там же, где и сын.
Лицо её не изменилось, не стало злее или печальнее.
Оно просто застыло, превратившись в маску. Она опустила руку и снова нагнулась к колосьям.
Серп снова засвистел, врезаясь в сухие стебли.
— Да черт его знает, где он опять болтается! — бросила она сквозь зубы, даже не повернув головы к сыну. Слова прозвучали глухо, беззлобно, как подтверждение факта, к которому она давно привыкла и который уже не мог изменить.
Ванька еще раз посмотрел в сторону стогов, вздохнул и, подтянув сползающие штаны, принялся за новый сноп.
****
А в это время за крайним стогом, в тени, которую отбрасывала на землю высокая, плотная стена сена, было тихо и укромно.
Здесь не доставал палящий солнечный свет, и воздух, хоть и был спертым от нагретой травы, казался прохладнее.
Пахло здесь не пылью и потом, а сухим разнотравьем, мятой и сладким клевером.
Ефим сидел, прислонившись спиной к стогу, широкоплечий, крепкий мужик лет сорока с небольшим. Русые, с обильной проседью волосы выбивались из-под кепки, а синие глаза, такие же яркие, как у его сына Вани, но с хитрым, бывалым прищуром, сейчас смотрели на женщину, что сидела рядом.
Настасья — вдова, моложавая, с тугим румянцем на щеках и высокой грудью, которая так и рвала застиранную кофту, — подалась к нему всем телом.
— Думала уж, не сбежишь. Ждала, ждала... — шепнула она, и в голосе её слышалась и радость, и давняя, затаенная обида.
Она обвила его шею руками, сильными, но не огрубевшими, как у Христины, и прильнула к его губам долгим, жадным поцелуем.
Ефим ответил на поцелуй, одной рукой притянул её к себе, другой зарылся в её мягкие, пахнущие луговой травой волосы.
На миг он забыл и о палящем солнце, и о поле, и о подводе, что стояла без лошади неподалеку, запрятанная в лозняке у оврага.
— Да куда же я без тебя, — выдохнул он ей в губы, а потом припал губами к её шее, целуя соленую от пота кожу. — Ягодка моя сладкая...
Настя тихо, довольно засмеялась.
Ей было хорошо. Рядом с ним она чувствовала себя не вдовой-солдаткой, которой нужно одной тянуть хозяйство, а желанной, любимой бабой.
Она еще крепче прижалась к его широкой груди, пряча счастливое лицо.
— Ефим... — прошептала она, и в этом имени был целый мир.
За стогом, на краю поля, где воздух дрожал от зноя и стоял монотонный звон кузнечиков, у них был свой, укромный уголок счастья. А там, в двух шагах, под палящим солнцем, Христина гнула спину, а Ванька подтягивал сползающие штаны и смотрел на пустую дорогу, где должен был появиться отец.
И ни один колос в поле не шелохнулся, чтобы выдать их тайну.
***
Солнце клонилось к закату, и зной наконец начал спадать. Тени от стогов вытянулись, побежали по полю, сливаясь в лиловые сумерки у лесополосы.
Воздух, еще недавно густой и тяжелый, наполнился первой вечерней прохладой и запахом полыни, который к ночи становился горше и терпче.
Красный шар медленно опускался за тайгу, подсвечивая край неба багрянцем, и в этом свете пшеничное поле казалось не золотым, а кроваво-рыжим.
Где-то в кустах у реки завел свою бесконечную песню коростель, ему откликнулся другой, и по всей округе пошел сухой, скрипучий стрекот.
Христина все еще стояла на коленях. Спина ныла нестерпимо, но она не позволяла себе разогнуться, пока не дожнет ряд до конца.
Ванька, уставший до полного изнеможения, уже не подтягивал штаны — он привязал веревку потуже, и теперь она больно врезалась в худой живот, но штаны хотя бы держались.
Он вязал снопы молча, только изредка поглядывая на дорогу, где должны были показаться подводы, увозившие снопы на гумно.
Лошади, наконец, появились.
Шли они устало, понурив головы, погоняльщики не кричали на них, только изредка пощелкивали языком.
Гнедой Ефима все не было.
Ванька бросил очередной сноп и, не выдержав, крикнул в сторону подвод:
— Дядь Прохор! Батьку мово не видали?
Мужик на передней подводе, коренастый, с окладистой бородой, обернулся.
Лицо его было потным, запыленным, но в глазах мелькнуло что-то такое, от чего Ваньке стало не по себе. Прохор кашлянул в кулак и махнул рукой куда-то в сторону оврага.
— Там он. Лошадь поил, видать, задержался.
Ванька посмотрел туда.
До оврага было далеко, и никто оттуда не показывался.
— А чего так долго? — спросил он, но Прохор уже отвернулся и дернул вожжи.
— Но-о, милая! — крикнул он на лошадь, давая понять, что разговор окончен.
Христина молчала.
Она слышала разговор, но даже головы не подняла. Серп ее двигался все так же ровно, только костяшки пальцев, сжимавшие черенок, побелели от напряжения.
Ванька посмотрел на мать, потом снова на овраг, и темная, недетская догадка шевельнулась в его груди. Он отогнал ее, как надоедливого слепня, но осадок остался — липкий, горький, как полынная пыль на губах.
Наконец, когда солнце почти коснулось края тайги, из-за пригорка показалась гнедая.
Лошадь шла шагом, лениво переставляя ноги, а рядом, чуть пошатываясь, брел Ефим.
В руках он держал уздечку, кепка была сбита на затылок, рубаха выбилась из штанов.
Он подошел к тому месту, где жала Христина, остановился, переступил с ноги на ногу.
— Ну чего встал? — спросила Христина, не поднимая головы. — Запрягай, пока свет есть.
Везти надо.
Голос ее был ровным, будничным, словно ничего не случилось.
Ефим крякнул, почесал затылок.
— Лошадь пила долго. В овраге вода холодная, она пила, пила...
— Вижу, что поилась, — оборвала Христина.
Она наконец подняла голову и посмотрела на мужа.
Взгляд ее темных, выцветших от солнца глаз прошелся по его лицу, по выбившейся рубахе, по соломинкам, прилипшим к спине.
Одна соломинка, длинная, с остатком метелки, застряла у ворота. Христина перевела взгляд на Ваньку.
— Иди, сынок, помоги отцу запрягать.
А то и взаправду дотемна не управимся.
Ванька подошел к отцу.
Тот пахнул потом и еще чем-то — чужим, незнакомым.
То ли мятой, то ли клевером. Так пахло от стогов, где они прятались в детстве, играя в прятки.
— Батя, — тихо сказал Ванька, беря лошадь под уздцы.
— А дядь Прохор сказал, ты лошадь поишь.
— Ну да, поил, — буркнул Ефим, не глядя на сына.
— А чего так долго? — не отставал Ванька.
Глаза его, темно-синие, смотрели на отца в упор, и в них не было детской наивности — был вопрос, требующий ответа.
Ефим дернулся, хотел цыкнуть, но под этим взглядом осекся.
Вздохнул тяжело.
— Задремал я, Вань. Притомился. Присел у стога, на травке, и задремал.
Солнце напекло — разморило.
С кем не бывает?
— Ага, — коротко ответил Ванька и полез запрягать.
Он знал, что отец врет.
Не кричит, не ругается, а именно врет — спокойно, глядя в сторону.
От этого знания в груди стало холодно, хотя вечер был теплый.
Христина все слышала.
И про стог, и про задремал. Она молча связала последний сноп, поднялась, хрустнув коленями, и пошла к телеге, куда Ванька с отцом грузили снопы.
Закат догорал. Небо на западе полыхало алым и оранжевым, а с востока уже надвигалась синева. Первые звезды, робкие и крупные, зажигались в вышине. Поле темнело, теряло цвета, превращаясь в однородную серую массу. Только верхушки стогов еще светились розовым.
Нагрузив телегу, Ефим встал спереди, взял вожжи.
Христина с Ваней пошли сзади, подталкивая тяжелый воз на подъемах. Лошадь, почуяв близкий дом и корм, пошла бодрее, и телега заскрипела, закачалась на ухабах.
Ванька шел и смотрел под ноги. Пыль мягко вздымалась из-под лаптей, оседая на босых ступнях. Где-то далеко, в деревне, залаяли собаки. Запахло дымом — бабы топили печи, готовили ужин. Обычный вечер. Только в груди у Ваньки что-то болело, ныло, как больной зуб.
Он поднял глаза и посмотрел на отца. Широкая спина Ефима мерно покачивалась в такт движению телеги. Чужая спина.
Будто и не отец вовсе, а чужой мужик, случайно оказавшийся рядом.
Христина шла молча.
Она давно уже все поняла. И не сегодня, и не вчера. Еще весной, когда Ефим начал задерживаться на покосе, когда находил лишние дела, когда смотрел на неё иначе — не как на жену, а как на помеху.
Она знала, кто эта «ягодка».
Вдова Настя, что живет на отшибе, у самого леса.
Молодая еще, ядреная.
Муж у нее на лесоповале погиб два года назад, с тех пор одна мыкалась. А Ефим, дурак, видно, решил, что счастье на стороне нашел.
В горле у Христины пересохло, хотя вечерняя прохлада уже остудила воздух.
Она сглотнула, прогоняя комок. Плакать нельзя.
Слезами горю не поможешь.
Да и не умела она плакать. Высохли слезы за эти годы, выжгло их солнце на поле, выдули ветры.
Осталась только глухая, тягучая боль, которую она носила в себе, как тяжелый камень за пазухой.
Въехали в деревню. Улица была пуста — все, кто мог, еще в поле. Только куры копошились в пыли да тощая собака, завидев телегу, лениво тявкнула из-под ворот.
Ванька, проходя мимо крайней избы, где жила Настя, невольно замедлил шаг и бросил быстрый взгляд на темные окна.
В одном из них, показалось ему, мелькнула тень. Сердце его бухнуло и забилось часто-часто.
Он отвел глаза и зашагал быстрее, догоняя телегу.
Дома, во дворе, распрягли лошадь молча.
Ефим отвел ее в стойло, бросил охапку сена. Христина пошла в избу растапливать печь. Ванька, оставшись во дворе один, стоял и смотрел на звезды, которые уже густо усыпали все небо.
Было тихо. Пахло навозом, сеном и близкой рекой.
Из-за реки, из темной тайги, потянуло сыростью и грибным духом. Где-то ухнула сова.
Ванька поежился, хотя было не холодно. Он посмотрел на свои руки, черные от земли и сока травы, потом на рваные штаны, и вдруг с такой силой захотелось ему убежать куда-нибудь далеко-далеко, где нет этого поля, нет усталости, нет этой тяжелой тишины и пустых отцовских глаз.
Но бежать было некуда. Край света. За тайгой только тайга, за полем только поле.
Он вздохнул и, поправив веревку на штанах, пошел в избу, где в полутьме горела лучина и мать молча месила тесто на завтрашний хлеб.
А Ефим, привязав лошадь, постоял у конюшни, покрутил в руках кепку и, оглянувшись на темные окна избы, тяжело вздохнул.
Перед глазами все еще стояла Настя — ее смех, ее мягкие руки, ее шепот. «Ягодка сладкая...» — подумал он, и на душе стало одновременно сладко и тоскливо.
Он знал, что завтра все повторится снова. И поле, и жара, и тайные встречи за стогом.
Потому что остановиться уже не мог. И потому что дома ждала тишина, работа и укор в глазах сына, который смотрел на него все взрослее и взрослее.
Он вошел в избу.
Ванька сидел на лавке, привалившись к стене, и смотрел, как мать месит тесто.
Глаза у парня слипались, но он боролся со сном. Увидев отца, он дернулся, хотел что-то сказать, но промолчал, только сильнее сжал губы.
— Ложись спать, — сказала Христина, не оборачиваясь. — Завтра чуть свет вставать.
Ванька послушно слез с лавки, забрался на полати и укрылся рваным армяком. Закрыл глаза. Но сон не шел. Он слышал, как мать ходит по избе, как позвякивает посудой, как отец тяжело опускается на лавку, как вздыхает.
Потом наступила тишина.
Ванька лежал и смотрел в темный потолок, слушая, как за стеной шуршат мыши, а на дворе тихо поскрипывает колодезный журавль. И перед глазами у него все стояла тень в окне Настиной избы и отец, с соломой на спине, сбивший кепку и отводящий глаза.
Заснул он только под утро, когда за окном начало сереть, и во сне ему приснилось поле — бескрайнее, желтое, и он один посреди этого поля, и зовет кого-то, а голоса нет, и никто не откликается.
****
Ночь прошла в тяжелом, тревожном забытьи.
Ванька просыпался несколько раз — то от крика петухов, которые начинали перекликаться задолго до рассвета, то оттого, что мать ворочалась на печи, тяжело вздыхая во сне. А под утро приснилось ему что-то липкое и страшное, от чего он открыл глаза и долго лежал, глядя в низкий потолок, пока за окном не начало сереть.
Сквозь мутное, давно не мытое оконце пробивался бледный рассвет. В избе было тихо, только сверчок за печкой выводил свою бесконечную трель да мышь скреблась где-то в подполье.
Ванька повернул голову и посмотрел на отцовскую лежанку. Она была пуста — Ефим уже ушел.
Сердце у Ваньки екнуло и забилось часто-часто.
Он сел на полатях, спустил босые ноги и прислушался.
В сенях было тихо.
Мать лежала на печи лицом к стене, и по ровному дыханию нельзя было понять, спит она или нет.
Ванька бесшумно соскользнул вниз, нашарил в темноте штаны, натянул их и, стараясь не скрипеть половицами, выскользнул за дверь.
Утро только начиналось.
На востоке, над тайгой, небо уже разгоралось розовым, но внизу, над землей, еще висели клочья тумана. Они стелились по низинам, цеплялись за кусты, обволакивали стога на дальнем поле, делая их похожими на сказочные корабли, плывущие в молочном море. Воздух был свеж и прохладен, пахло росой, мокрой травой и прелыми листьями. Где-то в кустах заливисто, на все лады, заводил свою утреннюю песню соловей, ему вторили другие, и скоро весь сад, вся округа наполнилась щелканьем, свистом и переливами.
Ванька поежился — рубаха на нем была тонкая, холщовая, утренний холод пробирал до костей. Но он не пошел в избу за армяком.
Он постоял на крыльце, вглядываясь в туман, и вдруг увидел фигуру, удаляющуюся по тропинке к оврагу. Ефим.
Шел он быстро, не оглядываясь, и через минуту скрылся в белесой пелене.
Ноги сами понесли Ваньку следом. Он не думал, что делает, не решал — просто шел, повинуясь тому самому горькому предчувствию, что поселилось в груди еще вчера.
Туман окутывал его, скрадывал шаги, приглушал звуки.
Роса на траве была такой обильной, что штаны намокли до колен, холодная вода затекала в лапти, но Ванька не чувствовал этого.
Тропинка вела мимо огородов, потом ныряла в лозняк, росший по краю оврага, и выходила к дальним стогам — тем самым, что стояли на отшибе, у самого леса.
Ванька пробирался сквозь кусты крадучись, как звереныш, стараясь не хрустнуть веткой.
Туман здесь был гуще, он клубился над землей, цеплялся за голые щиколотки, и в этой белой мути трудно было разглядеть что-то дальше вытянутой руки.
Ванька вышел на опушку и замер. Прямо перед ним, в двух десятках шагов, высился стог — тот самый, крайний.
В сером утреннем свете, в обрамлении тумана, он казался огромным, фантастическим существом. И у подножия этого существа Ванька увидел их.
Ефим стоял, прислонившись спиной к стогу, а рядом с ним, прильнув к его груди, стояла Настя.
Лица ее не было видно — она уткнулась Ефиму в плечо, но Ванька узнал ее по светлому платку, по полной фигуре.
Отец гладил ее по голове, что-то шептал, наклоняясь к самому уху. Потом она подняла лицо, засмеялась тихо, и этот смех — довольный, счастливый, интимный — долетел до Ваньки сквозь туман и ударил его наотмашь.
Он стоял, вцепившись руками в мокрые ветки лозняка, и смотрел. Смотрел, как отец целует эту женщину, как обнимает ее, как она гладит его по щеке.
В груди у Ваньки все перевернулось. Стыд, гнев, обида — все смешалось в один тугой, болезненный комок, подкативший к горлу.
Он хотел закричать, броситься на них, разнять, но ноги не слушались, а из горла вырвался только сдавленный, сиплый звук, похожий на всхлип.
К счастью, туман скрадывал звуки. Ефим с Настей ничего не услышали. Они еще постояли, обнявшись, а потом Настя отстранилась, поправила платок и быстро пошла прочь, в сторону деревни, огибая стог по другой тропинке.
Ефим проводил ее взглядом, вздохнул, поправил кепку и, развернувшись, пошел прямо на Ваньку.
Ванька метнулся в кусты, присел, затаился.
Сердце колотилось так, что, казалось, его стук слышен на весь овраг. Отец прошел совсем близко — в двух шагах.
Ванька видел его лицо, спокойное, даже довольное, с легкой улыбкой на губах.
На миг ему показалось, что отец сейчас остановится, повернет голову и увидит его.
Но Ефим прошел мимо, не заметив притаившегося в кустах сына.
Ванька сидел в лозняке, пока шаги отца не затихли вдали.
Туман начал редеть, подниматься вверх, открывая мокрую, сверкающую росой траву.
Солнце уже показалось краешком над тайгой, и косые лучи его золотили верхушки стогов, зажигали в каплях росы тысячи крошечных радуг. День обещал быть таким же жарким, как вчера.
Но для Ваньки этот день уже не мог быть прежним. Он вышел из кустов, мокрый с головы до ног, дрожащий — то ли от холода, то ли от пережитого. Посмотрел на стог, у подножия которого трава была примята, и вдруг с силой, какой в себе не подозревал, пнул подвернувшийся под ногу комок земли.
Комок разлетелся, испачкав ему ногу. Ванька развернулся и побежал прочь, не разбирая дороги, напрямик через мокрое поле, через туман, через лозняк, пока не выдохся и не упал на колени в высокую траву у самого оврага.
Он сидел так долго, тяжело дыша, пока дыхание не восстановилось и дрожь не отпустила. Солнце поднялось выше, туман почти рассеялся, и поле открылось взгляду целиком — огромное, желтое, спокойное. Жаворонки заливались в вышине, стрекотали кузнечики, пахло нагретой землей и медом от цветущего разнотравья. Красота была вокруг, щемящая, нежная, но Ванька ее не видел. Он видел перед собой только одно: лицо отца с довольной улыбкой и светлый платок Насти, тающий в тумане.
В избу он вернулся, когда мать уже затопила печь и месила тесто. Христина взглянула на него, на мокрые штаны, на босые, в росе и грязи ноги, на бледное лицо, и глаза ее потемнели.
— Где был? — спросила она коротко.
— Там, — махнул Ванька рукой в сторону поля. — Ходил... росу смотрел.
Христина помолчала.
Положила руки на тесто, придавила его, будто хотела задушить.
— Еду скоро поставлю. Садись к столу.
Ванька сел на лавку, положил руки на столешницу и уставился в одну точку.
Перед глазами все стояла Настя, прильнувшая к отцу, и ее довольный, сытый смех. Как она смеялась! Будто всю жизнь этого ждала.
А мать... Ванька покосился на Христину. Она месила тесто с той же нечеловеческой силой, с какой вчера жала пшеницу. Спина прямая, губы сжаты, лицо темное, непроницаемое.
Вошёл Ефим.
Гремя ведром, прошел к умывальнику, долго фыркал, плескался водой. Потом сел за стол, напротив Ваньки, кивнул:
— Здорово ночевали.
— Здорово, — буркнул Ванька, не поднимая глаз.
Христина поставила на стол чугунок с картошкой, нарезала хлеба. Ели молча. Слышно было только, как стучат ложки по глиняным мискам да за окном чирикают воробьи, купаясь в пыли.
Ванька жевал и смотрел в тарелку. Он чувствовал на себе взгляд отца — тот, кажется, пытался понять, что с сыном, но спрашивать не решался. А потом Ефим заговорил, обращаясь к Христине:
— Сегодня на дальний клин поедем. Там рожь поспела.
Лошадь только покормить надо получше, сил набиралась.
— Набиралась, — глухо отозвалась Христина, не поднимая глаз от стола. — Вон какая сытая стала, на овсах.
Ефим поперхнулся, закашлялся, уткнулся в кружку с водой.
Ванька поднял голову и посмотрел на мать. Слова ее прозвучали ровно, будто невзначай, но что-то в них было такое, отчего у Ваньки защемило сердце.
Он перевел взгляд на отца. Тот сидел красный, нагнувшись над кружкой, и избегал смотреть на жену.
Доели в тишине.
Ефим встал, надел кепку, вышел во двор запрягать. Христина принялась убирать со стола. Ванька сидел не двигаясь.
— Мам, — позвал он тихо.
— Чего?
Ванька открыл рот и закрыл. Сказать? А что сказать? «Я видел, как батя с Настей миловался у стога»? А мать что? Заплачет? Ударит? А отец потом что сделает? Ванька вдруг ясно представил, как отец будет отпираться, врать, как вчера, как мать будет молчать и гнуть спину, и ничего не изменится. Ничего.
— Ничего, — буркнул он и выскользнул из-за стола.
На крыльце он столкнулся с отцом. Ефим уже запряг лошадь и теперь стоял, поправляя упряжь.
Увидев сына, он окинул его быстрым взглядом.
— Чего кислый? — спросил он. — Нездоровится?
— Нормально, — ответил Ванька, глядя в сторону.
— Ну, смотри. Сегодня в поле пойдешь, мать одна не управится.
Я подъеду позже, надо в кузницу заехать, колесо погнуть.
Ванька промолчал. Про «заехать в кузницу» он уже слышал вчера. И про то, как отец «задремал у стога». Вранье. Все вранье.
Он посмотрел на отца.
Ефим стоял, широкоплечий, сильный, красивый еще мужик. Глаза синие, как у самого Ваньки, но чужие-чужие.
Будто не отец это вовсе, а чужой дядька, который только притворяется своим.
Ванька вздохнул, поправил сползающие штаны и пошел в избу за серпом. День только начинался, и впереди было долгое, жаркое поле.
А Ефим посмотрел ему вслед, почесал затылок и полез на телегу. Но, отъехав от двора, он свернул не к кузнице, а в другую сторону — к дому Насти, что стоял на отшибе, у самого леса.
Лошадь, почуяв знакомую дорогу, сама прибавила шагу.
Ванька, вышедший из избы с серпом, видел это.
Видел, как телега свернула не туда.
И серп в его руке блеснул на солнце холодным, острым светом.
. Продолжение следует.
Глава 2