РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Сумерки уже опустились на деревню, когда калитка Линевых со скрипом отворилась и во двор влетела Надька — шумная, нарядная, пахнущая какими-то городскими духами, которые ей привезла прошлой зимой тётка из области.
На ней было то самое новое платье с оборками — ярко-розовое, в мелкий белый горошек, туго перетянутое в талии широким поясом.
Грудь её, высокая и тугая, так и ходила под тонкой тканью, приковывая взгляд.
Светлые волосы были распущены и падали на плечи мягкими волнами, а в них алела атласная лента — словно капля крови на спелой пшенице.
— Танька! — закричала она ещё с порога. — Давай собирайся уже! Пошли!
Я что, одна пойду, что ли?!
В маленькой горнице было тесно от двух женщин и одной шумной гостьи.
Танька только что управилась с коровой — выдоила Зорьку, процедила молоко, помогла матери перемыть посуду после ужина. Руки ещё пахли парным молоком и мокрой тряпкой, и она машинально вытирала их о фартук, глядя на подругу.
— Сейчас, Надь, только переоденусь, — тихо сказала она.
Надька уже крутилась перед маленьким обломком зеркала, что висел на стене у окна.
Зеркало было старым, мутным, с облупившейся амальгамой по краям, но Надька умудрялась разглядеть в нём себя всю — от розовых оборок до атласной ленты.
Она поворачивалась так и этак, поправляла волосы, улыбалась своему отражению, и глаза её, голубые и ясные, сияли такой самодовольной радостью, что невозможно было не залюбоваться.
— Ой, Танька, ну где ты там? — торопила она, не отрываясь от зеркала.
— А то все парни разойдутся, пока мы тут копаемся!
Марфа Ильинична, сидевшая у стола с вязанием, подняла глаза на Надьку.
На её усталом, осунувшемся лице появилась тёплая, почти материнская улыбка.
— Да красивая, красивая! — сказала она ласково. — Не крутись, все ленточки растеряешь.
Иди уж, женихи заждались.
Надька довольно фыркнула и подмигнула Таньке в отражении.
Танька смотрела на мать.
На эту её редкую, тёплую улыбку, обращённую к чужой девчонке.
На эти слова, простые и ласковые, которые она никогда в жизни не слышала в свой адрес.
Ей вдруг стало так горько, так пусто внутри, что захотелось зажмуриться и провалиться сквозь землю.
«Ей так мамка никогда не говорила», — пронеслось в голове.
Она отвернулась, чтобы никто не заметил предательской влаги в глазах, и быстро натянула через голову своё ситцевое платье в мелкий цветочек.
Оно было старым, вылинявшим, с обтрёпанным подолом и выцветшими на солнце рукавами.
На Надькином розовом великолепии оно смотрелось жалкой тряпкой.
Танька подошла к тому же зеркалу, когда Надька наконец от него отлипла.
Поправила косу — длинную, тяжёлую, цвета спелой ржи, перетянутую простой чёрной резинкой.
Коса была хороша — густая, блестящая, ниже пояса.
Но кто на косы смотрит, когда рядом такая красота?
Надька подскочила к ней сзади, обняла за плечи, прижалась щекой к щеке.
В зеркале отразились два лица — одно яркое, сияющее, с голубыми глазами и розовыми губами, другое — бледное, с чуть длинноватым носом и большим ртом, с глазами зелёными, глубокими, но какими-то затравленными.
— Пошли уже! — пропела Надька прямо в ухо. — Мы с тобой красотки — и так хороши!
Подумаешь, платье старое. Зато коса у тебя — закачаешься.
Пошли, а?
Танька слабо улыбнулась отражению.
Хоть кто-то её хвалит.
Они вышли за калитку, и тёплый вечерний воздух обнял их, пахнущий пылью, нагретой за день травой и речной прохладой, тянущей от низины.
Где-то впереди, у реки, уже слышались голоса, смех, обрывки песен под гармонь. Кто-то уже развёл костёр — багровые отблески поднимались к темнеющему небу, смешиваясь с первыми звёздами.
На поляне у реки было шумно и тесно.
Костёр пылал жарко, выхватывая из темноты то чьё-то лицо, то плечо, то сверкнувшие глаза.
Вокруг сидели и стояли человек пятнадцать — местная молодёжь, свои, деревенские, все знакомые с детства.
Парни уже успели принять после работы — вон валяется пустая бутылка из-под самогона, вон другая, вон третья.
Кто-то курил, кто-то щёлкал семечки, кто-то обнимался в темноте, подальше от костра.
Гармонист, рыжий веснушчатый Витька, растягивал мехи, наигрывая что-то разухабистое.
Когда Надька с Танькой появились из-за кустов, все взгляды обратились к ним.
Вернее — к Надьке. Она шла впереди, высокая, статная, розовое платье горело в свете костра, лента в волосах алела, грудь вздымалась от быстрой ходьбы.
Парни присвистнули, заулыбались, зашевелились.
— О, Надька пришла! — заорал кто-то. — Теперь погуляем!
— А ну, подвиньтесь, мужики, краля идёт!
Надька довольно улыбнулась, стрельнула глазами по сторонам, выискивая кого-то.
Юрку. Он сидел у самого костра, с Петькой Свиридовым, и тоже смотрел на неё.
Но, поймав взгляд Таньки, которая пряталась за спиной подруги, чуть заметно усмехнулся.
Танька почувствовала, как щёки снова заливает краска.
А потом произошло то, чего она боялась больше всего.
Чьи-то глаза — женские, недобрые — скользнули по ней, по её вылинявшему платью, по стоптанным ботинкам, по неловко прижатым к телу локтям.
Кто-то хмыкнул. Кто-то шепнул соседке.
И по кругу пошёл смешок — тихий, но такой явный, такой обидный.
— Глянь, Надька опять свою тень притащила, — донеслось откуда-то сбоку. — Как же без неё-то?
— Ага, ситцевая радость. Хоть бы платье новое купили, что ли...
— Да где ж ей взять-то? Сами знаете, Линевы как живут.
Танька сжалась, втянула голову в плечи.
Ей захотелось развернуться и убежать обратно в темноту, домой, под одеяло, спрятаться от этих глаз, от этих шепотков.
Но Надька уже втянула её в круг, уже тараторила с девчонками, уже смеялась звонко, забыв про подругу.
— Тань, ты чего встала?
Иди сюда! — крикнула она на мгновение и снова утонула в толпе.
Танька отошла в сторонку, к самым кустам, где было темнее и никого. Села на траву, обхватила колени руками и стала смотреть на костёр. Пламя плясало, выкидывало искры в чёрное небо, и в этом танце было что-то завораживающее, успокаивающее.
Гармонь играла, кто-то затянул частушку, девки визжали, парни ржали.
Надька была в центре всего этого. Она уже танцевала с Петькой, который не сводил с неё влюблённых глаз, и грудь её под розовым платьем вздрагивала от смеха.
Юрка стоял рядом, курил, смотрел на неё, улыбался, но то и дело его взгляд скользил в темноту, туда, где сидела Танька.
Она ловила эти взгляды и отворачивалась.
Что ему надо? Зачем он смотрит? Издевается?
Жалеет?
Потом началось купание.
Жара за день накопилась невыносимая, и парни, разгорячённые самогоном и девичьими улыбками, полезли в воду.
А следом потащили и девчонок.
Визг стоял на всю округу — кого-то толкали, кто-то падал сам, брызги летели во все стороны, мокрые рубахи облепляли тела, и в свете костра это смотрелось дико, весело, разгульно.
Танька сидела в своей темноте и думала, что, наверное, пора идти домой.
Её никто не хватится.
Надька уже забыла, что пришла с ней. Мать, небось, спит давно.
А она тут сидит, как сыч, никому не нужная...
— А ты чего тут одна притаилась?
Она вздрогнула всем телом.
Рядом, из темноты, вынырнул какой-то парень.
В свете костра, пробивающемся сквозь кусты, она разглядела его — незнакомый, кажется, из соседней деревни, приехавший к кому-то в гости.
Лет двадцати, плотный, с мутными от выпитого глазами и липкой улыбкой на губах.
— Думала, не найду тебя, мышка? — он плюхнулся рядом, дыша перегаром.
— А я настырный.
Сидишь тут, тихая такая... пойдём купаться!
Он схватил её за руку, дёрнул к себе. Танька отдёрнула руку, отодвинулась.
— Не хочу я. Отстань.
— Ой, не хочет она! — заржал парень. — А я хочу! Пошли, говорю!
Он снова рванул её, на этот раз сильнее, обхватил за талию, прижал к себе.
Руки его, тяжёлые, потные, шарили по спине, по бокам, сжимали, тискали.
Танька задыхалась от отвращения и страха.
— Отпусти! — крикнула она, вырываясь.
— Отпусти, кому говорю!
— Не брыкайся, мышка, всё равно утоплю! — хохотал он, таща её к реке.
Танька упиралась босыми ногами в траву, царапалась, пыталась вывернуться, но он был сильнее.
Он дотащил её до берега, до того места, где вода чёрная, холодная, и со всего размаху швырнул в реку.
Вода сомкнулась над головой с оглушительным шумом.
Танька ушла с головой, нахлебалась, вынырнула, кашляя и отплёвываясь. Мокрая, как курица, платье облепило тело, волосы прилипли к лицу.
На берегу стоял хохот — парни и девки, видевшие это, угорали со смеху.
— О, Лёнька себе нашу нашёл! — орал кто-то.
— Топить будет!
— Давай, Лёнь, учи уму-разуму!
Танька выбралась на берег, мокрая, дрожащая от холода и унижения. Она хотела прошмыгнуть мимо, скрыться в темноте, но Лёнька снова бросился к ней, схватил за мокрую руку.
— Ну куда? Щас ещё искупаемся!
— Отпусти меня! — зло крикнула Танька и, размахнувшись, влепила ему пощёчину.
Звук удара прозвучал неожиданно громко.
Лёнька замер, схватившись за щёку. Глаза его, мутные, налились кровью.
— Вот это да-а-а! — протянул он с какой-то дикой весёлостью. — Драться, значит?
За это я тебя точно утоплю, девка!
Он подхватил её на руки — она билась, брыкалась, но куда там — и снова понёс к реке.
Вокруг визжали, кричали, улюлюкали, но никто не вмешивался.
Это было весело. Это была игра. Никому не было дела до неё, до её страха, до её слёз, которые смешались с речной водой.
Лёнька зашёл по пояс, размахнулся и снова швырнул её в тёмную воду. Но сам, поскользнувшись на глинистом дне, не удержался и рухнул следом, подняв тучу брызг.
Хохот стоял неимоверный.
Танька вынырнула, отплёвываясь, и увидела, как Лёнька барахтается рядом, пытаясь встать.
Сейчас он снова схватит её
. Сейчас начнётся всё сначала.
Она не стала ждать.
Развернулась и сильными, размашистыми гребками поплыла прочь от берега, от костра, от криков, от всего этого кошмара.
Плыла туда, на другой берег, где темно и тихо, где никого нет.
Вода обжигала холодом, но она не чувствовала — только гребла, гребла, гребла, заглатывая воздух ртом, глотая слёзы.
Сзади долетали голоса:
— Лёнька, ты где? Упустил девку-то!
— Да плыви сюда, холодно!
— Сама вылезет, никуда не денется!
Танька плыла.
Ей казалось, что она плывёт целую вечность. Руки и ноги налились свинцом, платье тянуло ко дну, но она гребла, гребла, пока ноги не коснулись илистого дна.
Другой берег.
Она вышла из воды, шатаясь, мокрая, дрожащая, и рухнула на колени в высокую, мокрую от росы траву.
Сердце колотилось где-то в горле.
В ушах стоял шум. А с того берега доносились смех и музыка — чужие, далёкие, словно из другого мира.
Она оглянулась.
Там, у костра, плясали тени. Кто-то снова полез в воду. Кто-то пел. Надькино розовое платье мелькало в свете огня. И Юрка...
Юрка стоял у самой воды, вглядываясь в темноту.
Смотрел ли он туда, где она? Или просто стоял, думая о своём?
Танька обхватила себя руками, пытаясь согреться, и заплакала. Горько, беззвучно, уткнувшись лицом в мокрые колени.
Ей было холодно, страшно, обидно до невозможности.
И никому, никому на всём белом свете не было до неё дела.
****
Она не помнила, сколько просидела на том берегу.
Время словно остановилось, смешалось с тёмной водой, с холодом, пробирающим до костей, с бесконечными, как эта ночь, слезами.
Танька сидела в высокой траве, обхватив колени руками, и мелко дрожала — то ли от холода, то ли от того, что внутри неё всё тряслось и разрывалось на части.
Платье, её единственное приличное платье, облепило тело мокрой тряпкой.
Коса расплелась наполовину, тяжёлые мокрые пряди падали на лицо, на плечи, липли к щекам, смешиваясь со слезами.
Она их не вытирала. Не было сил.
Да и зачем?
С того берега всё ещё доносились звуки — глухие, далёкие, словно из другого мира.
Гармонь играла какую-то плясовую, визжали девки, ржали парни.
Костёр, наверное, уже догорал, но красные отблески ещё дрожали на воде, рассыпаясь на тысячи осколков.
Иногда долетал обрывок песни, смех — чужой, весёлый, не имеющий к ней никакого отношения.
А здесь, на этом берегу, было тихо. Так тихо, что слышно было, как плещется рыба в осоке, как шуршит камыш, как где-то далеко, в лесу, ухает сова.
И тишина эта давила на уши, вползала в душу, смешивалась с тоской, которая разъедала изнутри, как ржавчина.
Танька подняла голову и посмотрела в небо. Оно было чёрным, густо-чёрным, но не пустым — по нему, словно серебряная россыпь, горели тысячи звёзд. Такие яркие, такие холодные, такие далёкие. Большая Медвевица опрокинула свой ковш над самым лесом, Млечный Путь разлился мутной молочной дорогой. Где-то там, в этой бесконечности, есть ответы на все вопросы. Но Таньке они были недоступны.
— Почему? — прошептала она в темноту, и голос её прозвучал сипло, чуждо. — Почему я такая?
Почему не как все?
Вопросы бились внутри, не находя выхода.
Почему она родилась такой нескладной, с этим длинным носом, с этим большим ртом, с этой плоской грудью, которую даже мокрое платье не в силах обозначить?
Почему Надьке досталось всё — красота, лёгкость, обожание, а ей — только доброе сердце, которое никому не нужно?
Почему мать смотрит на неё и отводит глаза, словно видеть её больно?
Почему она не знает своего отца?
Эта мысль пришла внезапно, обожгла, как крапивой.
Танька замерла, вцепившись пальцами в мокрую траву.
Она никогда не спрашивала о нём. Ну, почти никогда.
В детстве, лет в пять, когда другие дети хвастались отцами, она подошла к матери и спросила: «А где мой папа?»
Мать тогда долго молчала, глядя в окно, а потом сказала глухо: «Нет у тебя папы. Был да сплыл».
И больше Танька не спрашивала.
Но сейчас, в этой ночной тишине, вопрос встал перед ней со всей остротой. Какой он был?
Высокий? Низкий?
Светлый или тёмный? И главное — похожа ли она на него?
Может быть, эта её некрасивость — от него?
Может быть, мать видит в ней его черты и поэтому не может смотреть спокойно?
Может быть, он бросил их, ушёл к другой, и мать до сих пор не может простить ни его, ни её, нечаянную свидетельницу той старой боли?
— Мам, ну почему ты молчишь? — прошептала Танька, глядя на звёзды. — Почему не скажешь хоть что-нибудь?
Я же не виновата, что я такая... некрасивая.
Слёзы снова потекли по щекам, горячие на ледяной коже.
Она уткнулась лицом в колени, в мокрую, липнущую к телу ткань, и зарыдала в голос — беззвучно, взахлёб, так, как плачут только в полном одиночестве, когда никто не слышит и не нужно сдерживаться.
Она плакала обо всём сразу.
О том, что её сегодня швыряли в воду как тряпичную куклу, и никому не было дела.
О том, что Надька, её лучшая подруга, даже не заметила, что её нет.
О том, что Юрка смотрит на неё непонятно зачем — то ли издевается, то ли правда видит что-то, чего нет. О том, что она никому не нужна, никому на всём белом свете.
О том, что она — серая мышь, незаметная тень, пустое место среди ярких и красивых.
И от этой мысли дышать становилось так тяжело, словно на грудь положили тяжёлый камень. Она хватала ртом воздух, но он не шёл, застревал в горле.
Танька даже испугалась на миг — не задохнётся ли она сейчас здесь, в этой траве, никому не нужная, никем не оплаканная.
Но дышать всё-таки получалось. Маленькими глоточками, со всхлипами, с дрожью.
Ночь принимала её, укрывала своей темнотой, шелестела травой, успокаивала.
Река текла мимо, чёрная и бесконечная, унося с собой её слёзы, её обиду, её вопросы без ответов.
Постепенно Танька затихла.
Слёзы высохли, оставив на щеках солёную корку. Дрожь унялась — то ли оттого, что тело привыкло к холоду, то ли оттого, что внутри не осталось сил даже на дрожь.
Она сидела, глядя перед собой невидящими глазами, и слушала тишину.
А потом поняла, что с того берега больше не доносится ни звука.
Она подняла голову, прислушалась. Тишина.
Только лягушки в камышах, только ветер в листве, только плеск воды. Костёр, судя по всему, погас.
Или почти погас — слабый красноватый отблеск ещё теплился где-то в темноте, но это мог быть и свет чьего-то фонарика.
Разошлись.
Танька медленно поднялась на ноги. Тело затекло, слушалось плохо, ноги подкашивались.
Она постояла, привыкая к равновесию, и посмотрела на воду. Река была тёмной, широкой, холодной.
Плыть обратно — совсем не то же, что днём, когда солнце греет и вода кажется ласковой.
Ночью река была чужой, пугающей, живущей своей жизнью.
Но оставаться здесь до утра нельзя. Замёрзнуть можно насмерть.
Да и мать, наверное, уже с ума сходит.
Танька поправила на себе мокрое, тяжёлое платье и шагнула в воду.
Вода обожгла ледяным холодом, перехватила дыхание.
Танька зажмурилась на миг, а потом поплыла — теми же сильными, размашистыми гребками, которыми плавала всегда.
Только теперь каждое движение давалось с трудом. Руки и ноги налились свинцом, платье тянуло вниз, цеплялось за ноги, мешало.
Но она гребла, гребла, гребла, глядя на тусклый огонёк на том берегу — последний знак жизни, оставшийся от гулянки.
Середина реки была самой холодной и тёмной. Здесь вода казалась бесконечной, звёзды отражались в ней искажённо, дрожаще.
Танька на миг замерла, повиснув в воде, и посмотрела вверх. Казалось, что она висит между двумя небесами — настоящим, звёздным, и его отражением в чёрной воде. Такая маленькая, такая ничтожная, такая ненужная.
Но плыть надо. Надо жить. Почему-то.
Она доплыла. Выбралась на берег, цепляясь за мокрую траву, за илистые кочки, и долго лежала на спине, тяжело дыша, глядя в то же самое звёздное небо.
Потом встала и побрела через поле к деревне.
Трава хлестала по ногам, оставляя мокрые следы. Роса к утру выпала обильная — холодная, тяжёлая. Танька шла, не разбирая дороги, просто на свет далёких фонарей, которые всё ещё горели на деревенской улице.
Вошла в деревню, когда уже начало светать.
Восток за рекой чуть посерел, звёзды побледнели, стали таять, как слёзы на щеках. Петухи ещё молчали, но где-то залаяла собака — почуяла чужую.
У своего дома Танька остановилась. В окне горел свет.
Мать не спала.
Она толкнула калитку, прошла через двор, поднялась на крыльцо. Дверь оказалась незаперта.
В сенях пахло молоком и тёплым хлебом. На лавке стояла кринка с топлёным молоком и лежал кусок пирога, прикрытый чистым полотенцем.
Из горницы донёсся голос матери — тихий, какой-то сдавленный:
— Танька? Ты?
— Я, мам.
Тишина. Потом мать сказала:
— Ешь там. И спать ложись. Завтра... сегодня уже... разговор будет.
Танька не ответила. Она присела на лавку, взяла пирог, откусила — и не почувствовала вкуса.
Только слёзы снова покатились по щекам, падая на пирог, на молоко, на руки.
Она сидела в темноте сеней, мокрая, продрогшая, разбитая, и ела пирог, который испекла для неё мать.
Мать, которая не умеет говорить ласковых слов, но всегда оставляет ей еду, когда возвращается поздно.
Может быть, это и есть любовь? Такая молчаливая, корявая, некрасивая — как она сама?
. Продолжение следует.
Глава 4