Найти в Дзене

Мышь

Рецензию Алексей Петрович Горошин написал в мае — в один присест, не поднимаясь со стула, при открытом окне, в которое с Малой Бронной несло пылью и квасом. Книжка стихов Ниловой лежала перед ним, и он честно прочёл её всю — от посвящения («Тебе, кто не придёт») до последнего стихотворения о берёзе, которую автор сравнивал с девичьей душой. Потом закрыл, положил ладонь сверху и несколько минут смотрел в окно, где воробей на карнизе чистил пёрышки с видом человека, которому некуда торопиться. Потом достал чистый лист и написал рецензию. Рецензия получилась на три с половиной страницы, и в ней было всё, что Горошин думал о книге. Он думал, что стихи вторичны — как будто их написал человек, который очень много читал Фета и Надсона и очень мало смотрел в окно. Он думал, что образы красивы, но пусты — цветные стёкла без рамы. Он думал, что «тебе, кто не придёт» — это самообман, потому что настоящее горе не посвящает себя, оно молчит. Он написал всё это с той деловитой точностью, которая и

Рецензию Алексей Петрович Горошин написал в мае — в один присест, не поднимаясь со стула, при открытом окне, в которое с Малой Бронной несло пылью и квасом. Книжка стихов Ниловой лежала перед ним, и он честно прочёл её всю — от посвящения («Тебе, кто не придёт») до последнего стихотворения о берёзе, которую автор сравнивал с девичьей душой.

Потом закрыл, положил ладонь сверху и несколько минут смотрел в окно, где воробей на карнизе чистил пёрышки с видом человека, которому некуда торопиться.

Потом достал чистый лист и написал рецензию.

Рецензия получилась на три с половиной страницы, и в ней было всё, что Горошин думал о книге. Он думал, что стихи вторичны — как будто их написал человек, который очень много читал Фета и Надсона и очень мало смотрел в окно.

Он думал, что образы красивы, но пусты — цветные стёкла без рамы. Он думал, что «тебе, кто не придёт» — это самообман, потому что настоящее горе не посвящает себя, оно молчит. Он написал всё это с той деловитой точностью, которая и делает рецензию особенно больной: без злобы, без снисхождения, с прилежностью человека, который пишет химическую формулу.

Редактор «Нового слова» Семён Яковлевич Брутов прочёл рецензию на следующий день, поднял брови и сказал: «Девицу вы, батенька, приложили».

Горошин ответил, что он не «прикладывал», а анализировал, и если Брутов находит анализ чрезмерным, то он готов сократить. Брутов сказал, что сокращать не нужно, и напечатал без правки.

Рецензия вышла в первых числах июня.

Горошин жил на третьем этаже доходного дома в Козихинском переулке, в двух комнатах, которые снимал за двенадцать рублей в месяц. За двенадцать рублей полагались: комната с диваном, заваленным книгами, комната с кроватью, заваленной книгами, и общая кухня с хозяйкой — вдовой отставного коллежского советника Прасковьей Ивановной, которая три раза в неделю варила борщ и раз в неделю задавала Горошину вопрос, когда он наконец женится. Горошин отвечал, что не знает, и это был честный ответ.

Он служил литературным обозревателем в «Новом слове» за тридцать пять рублей в месяц, подрабатывал переводами с немецкого ещё рублей на десять и вёл образ жизни, который сам называл «монашеским», хотя ничего монашеского в нём не было — просто одинокий.

По утрам читал, по вечерам писал, в промежутках ходил в читальню на Тверском бульваре и иногда — на чужие литературные вечера, где пил чай и молчал, пока остальные спорили о символизме.

Он написал рецензию на Нилову и забыл о ней — так же, как писал рецензии на Добролюбова-младшего, на сборник «Голоса провинции» и на переиздание Полонского. Это была работа, он делал её хорошо, и дальнейшая судьба рецензий его не занимала.

Поэтому, когда в середине июня к нему зашёл Пётр Семёнович Ладушкин — сотрудник «Русской мысли», человек рыхлый, добросовестный и в высшей степени осведомлённый обо всём, что происходило в литературных кружках Москвы, — Горошин встретил его без предчувствий, поставил чайник и предложил садиться.

Ладушкин сел, поставил на стол пирожки, завёрнутые в бумагу из булочной Иванова, и сказал:

— Ты читал нынешний номер «Северных цветов»?

— Нет.

— Там про тебя.

— Что именно?

— Ну, не прямо. — Ладушкин потрогал пирожок и поднял глаза. — Нилова написала. Маленькая заметка. Про критику в целом. Что критики нынешние — это люди, которые видят только то, что им позволяет увидеть их собственная близорукость. И что близорукость эту они называют проницательностью.

— Это справедливо, — сказал Горошин.

— Алёша, она про тебя.

— Я понимаю. Всё равно справедливо.

Ладушкин посмотрел на него с тем выражением, какое бывает у людей, ожидавших другой реакции.

— Ты не обиделся?

— Я написал, что её стихи вторичны. Она написала, что критики близоруки. Мы оба правы, по-видимому.

— Горошин, ты странный человек, — сказал Ладушкин убеждённо.

Они попили чай с пирожками. Разговор перешёл на другое — на Левитана, новую выставку в Строгановском, на слухи о том, что Брутов собирается закрыть «Новое слово» из-за долгов.

Ладушкин ушёл в восьмом часу. Горошин вымыл стаканы, сел к столу и стал читать Шиллера в оригинале, потому что взялся переводить одну оду и не мог найти нужного слова в третьей строфе.

Об этом разговоре он подумал ещё раз только на следующий день, утром, когда пил кофе из маленькой жестяной кружки, купленной ещё в студенческие годы. Подумал вот что: рецензия, конечно, вышла резкой.

Не несправедливой — резкой. Это разные вещи, но Нилова вправе этого не различать. Ей двадцать четыре года, первая книга, первая рецензия в серьёзном издании — и сразу вот это.

Он не испытывал вины в полном смысле слова. Но что-то похожее на вину — лёгкий осадок на дне стакана — всё же было.

В конце июня Ладушкин снова зашёл и, между прочим, сообщил, что у Ниловой в пятницу вечер — она каждую третью пятницу принимает, Пречистенка, дом Аксёнова, второй этаж.

Народу, говорят, немного, но интересного много. Сама хозяйка умна, не только стихи пишет. Ладушкин произнёс всё это с той небрежностью, которая бывает у людей, очень старательно прикидывающихся небрежными.

— Ты зачем мне это говоришь? — спросил Горошин.

— Просто. Мало ли, интересно.

— Мне не интересно.

— Ну, не интересно, так не интересно, — согласился Ладушкин легко и тут же спросил, не пойдёт ли Горошин с ним на Тверской бульвар, там в пятницу вечером будет гулять оркестр.

Горошин сказал, что в пятницу, пожалуй, занят.

Пречистенка, дом Аксёнова: трёхэтажный, с зелёными ставнями, с дворником Никитой в воротах. Никита был стар, медлителен и смотрел на входящих с мудрым безразличием человека, которого не удивит ничто.

Горошин сказал ему, что к Ниловой, Никита кивнул на лестницу, и Горошин пошёл на второй этаж, держа под мышкой взятый в последний момент, почти не соображая зачем, экземпляр её же книги.

Дверь открыла горничная — молодая, с косой, в белом переднике — и провела его через прихожую, где пахло нагретым деревом и какими-то цветами, которых он не разглядел, в гостиную.

Гостиная была небольшой, с тремя окнами на улицу и одним — во двор. Обои зеленоватые, выцветшие у окон. Буфет с фарфором. Диван с горкой подушек. Круглый стол, накрытый белой скатертью, на нём самовар, вазочка с вареньем, тарелка с баранками.

За столом и вокруг него — человек семь, восемь; все незнакомые, кроме Ладушкина, который сидел у окна и при виде Горошина сделал вид, что очень удивлён.

Хозяйка стояла у буфета и разговаривала с пожилым мужчиной в сюртуке. Когда вошёл Горошин, она обернулась.

Нилова была невысокой, темноволосой, с тем спокойным лицом, которое сначала кажется некрасивым — черты неяркие, нос чуть длинен — а потом оказывается, что смотришь именно на это лицо и не на какое другое.

Платье серое, простое, рукава до запястья. На правой руке — серебряное кольцо с синим камнем. Горошин это заметил и потом долго не понимал, зачем заметил.

— Алексей Петрович Горошин, — сказала она. Не как вопрос, как констатацию.

— Да. — Он слегка поклонился. — Варвара Сергеевна, я пришёл...

— Садитесь, пожалуйста, — сказала она и показала рукой на кресло у стола. — Чаю хотите?

— Я хотел... — начал он снова.

— Сначала чаю, — сказала она так же спокойно и повернулась к горничной. — Маша, принеси ещё стакан.

Горошин сел.

Чай был хорошим — крепким, без запаха веника, который бывает, когда заваривают долго и на плохой воде. Баранки — свежие, мягкие. Варенье — вишнёвое, с косточками, из тех, что варят ещё в начале лета и дают вызреть до августа, но Горошин об этом не думал.

Он сидел в кресле и слушал разговор, который шёл вокруг него, как шёл бы без него — спор о том, возможна ли современная трагедия в античном смысле, или трагедия как жанр умерла вместе с верой в рок. Пожилой мужчина в сюртуке — оказался профессором Голубевым, преподавал греческий в университете — утверждал, что умерла.

Молодой человек с острой бородкой — Горошин так и не расслышал его фамилии — утверждал, что нет, потому что вместо рока теперь социальные обстоятельства, и это то же самое.

Нилова сидела чуть в стороне, у окна, и иногда говорила что-нибудь — коротко, не споря, но после её слов разговор каждый раз немного смещался. Горошин заметил это только к третьему разу, потому что не ждал.

Ладушкин смотрел на него от окна с видом человека, крайне довольного собой.

К девяти часам Голубев ушёл — ему было далеко ехать, на Разгуляй. Потом ушли ещё двое. Осталось человек пять. Нилова пересела к столу, налила себе чаю и — не глядя на Горошина, разговаривая с кем-то ещё — подвинула к нему вазочку с вареньем.

В десятом часу Горошин понял, что сидит здесь уже три часа.

Это было странное открытие.

Он поднялся, попрощался с остальными, подошёл к хозяйке. Книга по-прежнему была у него под мышкой — он так и не достал её, потому что не нашёл для этого подходящего момента.

— Варвара Сергеевна, — сказал он, — я хочу сказать вам... рецензия, которую я написал...

— Я читала, — сказала она.

— Я написал то, что думал. Но, возможно, резче, чем следовало.

— Возможно, — согласилась она.

— Я... — Он остановился, потому что понял, что не знает, что сказать дальше.

— Алексей Петрович, — сказала Нилова негромко, с тем же спокойным лицом, — приходите в следующую пятницу, если захотите.

— В следующую? — переспросил он.

— У меня каждую третью пятницу. — Она слегка улыбнулась. — Впрочем, Ладушкин вам, вероятно, уже сказал.

За его спиной Ладушкин сделал невинное лицо.

На улице было ещё светло — белёсые московские сумерки, когда небо не темнеет, а как будто выцветает. Горошин шёл пешком, потому что было недалеко и потому что хотелось пройтись. Книга он оставил на стуле — не забыл, оставил нарочно, сам не зная зачем. Может быть, это и был его способ извиниться.

Он думал о разговоре про трагедию и рок. Думал, что молодой человек с бородкой, в общем, прав, хотя неточно формулирует. Думал, что чай был хорошим. Думал, что кольцо с синим камнем было аквамарином — он теперь вспомнил.

Потом поймал себя на том, что думает именно о кольце, и перестал думать обо всём.

В следующую пятницу он пришёл снова.

Лета 1898 года в Москве было много — настоящего московского лета, с грозами в четыре часа дня и с тем особым запахом нагретой листвы и мокрого булыжника, который бывает только после такой грозы.

По вечерам Пречистенка светлела, липы стояли тяжёлые, тёмные, и в окнах домов горели огни — не газ ещё, по большей части керосин, жёлтый, неровный, домашний свет.

На вечерах у Ниловой Горошин бывал теперь каждую третью пятницу.

Это стало привычкой так же незаметно, как становятся привычками все существенные вещи — не через решение, а через то, что однажды замечаешь отсутствие.

В первую пятницу, когда он пришёл, Нилова была занята разговором с двумя дамами из московского Литературно-художественного кружка и кивнула ему как человеку, которого ждала. Это было приятно. Он взял чай, нашёл себе место и стал слушать.

На третий вечер он уже знал, кто есть кто: Голубев — профессор, приходит всегда, уходит рано; острая бородка оказалась Мещанским, поэт-любитель, служит в банке, но об этом не говорит; дамы из Литературно-художественного кружка — Александра Дмитриевна Фолина и её племянница, та тихая и всё время рисует что-то в блокнотике; иногда приходил пожилой беллетрист Разумовский, печатался в «Ниве», пил чай громко и говорил только о Толстом.

Нилова принимала всех ровно — без подчёркнутой теплоты и без подчёркнутой холодности. Она не была светской женщиной в том смысле, в каком бывают светские женщины на вечерах — та стремительная, ждущая восхищения лёгкость, которая есть усилие, а не свойство.

У неё была другая повадка: слушала так, будто ей правда интересно, говорила так, будто правда думала. Это обескураживало. Горошин привык, что люди на литературных вечерах говорят не то, что думают, или думают не то, что говорят, — это создавало понятный зазор, в котором он неплохо существовал. Здесь зазора не было, и он не знал, куда себя деть.

Где-то в середине июля, на четвёртом или пятом своём вечере, он поймал себя на том, что за весь вечер ни разу не вспомнил о рецензии. Поймал — и удивился, потому что последние недели где-то в заднем плане сознания рецензия была, как тихий зуд: не болит, но не забывается.

Теперь не было.

Вместо неё было другое — трудно поддающееся формулировке состояние, которое можно было бы назвать тем, что он хочет быть здесь, на этом диване, у этого самовара, в комнате с зеленоватыми обоями, — а не где-то ещё.

Он не стал формулировать.

В начале августа он написал вторую рецензию.

Поводом послужило письмо Брутова — тот просил что-нибудь о молодой женской поэзии, обзором, несколько имён, страниц пять. Горошин написал страниц семь, и четыре из них оказались о Ниловой.

Он написал, что её первая книга была встречена неоднозначно — здесь он покривил душой, потому что неоднозначно её встретил практически он один, — но что при внимательном чтении обнаруживаешь черту, которую легко пропустить: точность чувства.

Не изощрённость техники, не новизна образа, а именно точность — как бывает у людей, которые не торопятся называть то, что видят, а сначала смотрят долго и молча. Он написал, что некоторые стихотворения — в особенности три из второй части — останутся, и что первая рецензия на эту книгу, в том числе его собственная, была поспешна.

Это «в том числе его собственная» обошлось ему в полчаса сидения перед пустым листом. Потом он написал и не перечитывал.

Брутов напечатал обзор в сентябрьском номере, удивлённо взглянул на Горошина и сделал вид, что ничего не заметил. Ладушкин, который заметил всё, тоже сделал вид, что ничего не заметил, — и это было неожиданно деликатно с его стороны.

Нилова о рецензии не сказала ни слова.

На следующем пятничном вечере — первом после выхода обзора — она была такой же, как всегда: налила ему чаю, не дожидаясь, пока он попросит, спросила, читал ли он новую повесть Боборыкина в «Русской мысли», и до конца вечера говорила с ним о Боборыкине, о Мопассане, о том, возможно ли в русской прозе то, что французы называют «импрессионистическим письмом», или это останется французской привилегией.

Горошин ехал домой на извозчике — уже темно было, конец августа, в воздухе чувствовался первый осенний холод, тот, который бывает только ночью и уходит к обеду, — и думал: может, она не читала. Может, читала и ей всё равно. Может, читала, поняла и решила не говорить — и это, пожалуй, было бы самым точным.

Он сам не знал, чего ждал. Что она скажет «спасибо»? Что извинения приняты? Что теперь всё в порядке?

В порядке было и так.

Это было то самое необъяснимое, что он не умел формулировать: что-то шло так, как должно идти, и в то же время он не понимал — как именно.

В сентябре он не приходил на вечера два раза подряд — уехал в Петербург по делу Брутова, договаривался с тамошним издателем о правах на один перевод.

Петербург был как всегда: мокрый, серый, уверенный в своей значительности. Горошин провёл там четыре дня, переговорил с кем нужно, сходил в Публичную библиотеку, зашёл в одну редакцию, в другую, встретился со старым университетским приятелем Нечаевым — теперь тот служил в «Мире Божьем», поправел и женился.

Нечаев показал ему квартиру на Васильевском острове, очень опрятную, с занавесками, с самоваром, с детскими ботинками в прихожей, и Горошин почему-то смотрел на эти ботинки дольше, чем нужно.

В Москву он вернулся в первый день октября, в дождь. На Николаевском вокзале пахло паровозным дымом и мокрыми шубами. Горошин взял извозчика, доехал до Козихинского, поднялся к себе, обнаружил, что Прасковья Ивановна в его отсутствие переставила буфет и теперь тот стоит не у стены, а посередине кухни — совершенно без причины. Он переставил обратно, разобрал бумаги, лёг спать.

Утром выяснилось, что пятничный вечер у Ниловой был позавчера.

В октябре в «Северных цветах» вышел новый цикл стихов Ниловой — восемь стихотворений под общим названием «Гостиная».

Горошин купил журнал в читальне, сел у окна, раскрыл на нужной странице.

«Гостиная» была про вечера — про то, как приходят разные люди, пьют чай, говорят, уходят. Первые четыре стихотворения он читал ровно, с профессиональным вниманием отмечая, что стихи лучше первой книги — точнее, суше, без тех красивых пустот, которые он тогда и разбирал. Потом остановился.

Пятое стихотворение было про мышь.

Мышь жила в стене гостиной. Осенью, когда холодало, она выходила на середину комнаты — не по нужде, а как будто посмотреть. Она садилась у ножки стола и смотрела на людей серьёзными глазами, и люди не знали, что с ней делать, — прогнать было неловко, позвать нельзя, а она сидела и смотрела, и однажды хозяйка заметила, что мышь всегда садится с той стороны стола, где стоят баранки, хотя на пол ничего никогда не падает и брать ей нечего.

Потом мышь уходила в стену. До следующего раза.

Горошин прочёл стихотворение дважды. Потом ещё раз — медленно.

Мышь была изображена без иронии и без жалости. Это было описание — точное, подробное, почти нежное. Серые глаза, серьёзный вид, неизменная сторона стола с баранками. Маленькое, аккуратное, повторяющееся существование рядом с большим и непонятным чужим.

Горошин посмотрел в окно. За окном читальни шёл октябрьский дождь — мелкий, упорный, московский. По стеклу ползли капли.

Он сидел довольно долго.

Потом положил журнал на место и вышел.

На улице было сыро. Под ногами шуршали листья — уже прибитые дождём к мостовой, коричневые, почти чёрные. Он шёл по Тверскому бульвару, заложив руки за спину, и думал о мыши.

Мышь сидела у ножки стола с той стороны, где стоят баранки. Она приходила, смотрела серьёзными глазами и уходила. Хозяйка заметила это с некоторым удивлением и без осуждения. Мышь была частью гостиной — такой же, как буфет или самовар, только подвижной.

Горошин думал: когда именно это стало понятно? Он каждую третью пятницу садился с той стороны стола, где ставили баранки и варенье. Это была случайность, разумеется. Просто там было удобное кресло, и первый раз он сел именно туда, и потом садился туда же. Это не имело никакого значения.

Мышь садилась у ножки стола. Люди не знали, что с ней делать.

Он остановился под каштаном — голым уже, без листьев — и вспомнил вдруг, как она в первый вечер не дала ему извиниться. Дала чай. Спросила о Боборыкине. Позвала на следующую пятницу. Как за всё лето ни разу не заговорила о рецензии — ни о первой, ни о второй. Как кивнула ему в тот раз у дверей, как человеку, которого ждала.

Мышь жила в стене. Осенью выходила посмотреть.

Он понял.

Понял не умом — умом здесь и понимать было нечего, — а тем нижним слоем сознания, где всё очевидно и где ничего не объяснишь вслух.

Вторая рецензия. Три часа чаепития. Четыре пятницы подряд. Пятое стихотворение в октябрьском номере «Северных цветов».

Это и был ответ.

Не «принято», не «прощено», не «не сердитесь». Просто — мышь. Серьёзные глаза. Сторона стола с баранками.

Горошин не знал, смеяться ему или нет. Что-то похожее на смех было, но не совсем. Что-то похожее на обиду — тоже не совсем. Точнее всего было бы сказать: он понял нечто совершенно ясное о себе — с той же точностью, с какой сам когда-то писал рецензии.

Баранки на столе. Серьёзные глаза. До следующего раза.

Над бульваром кричала ворона — сердито, отрывисто, как будто её обманули. Дождь усилился. Горошин поднял воротник и пошёл дальше.

В следующую пятницу он пришёл, сел на своё место и взял чай.

Нилова сидела у окна и разговаривала с Голубевым о греческом хоре. Когда Горошин устроился в кресле, она, не прерывая разговора, подвинула к нему вазочку с вареньем.

Он взял ложку.

За окном шёл дождь — уже настоящий осенний, без летней мягкости. Самовар гудел. Голубев говорил об Эсхиле.

Где-то в стене гостиной было тихо.