Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ОТВЕРЖЕННЫЙ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Сентябрь перевалил на вторую половину, и осень вступила в свои права по-настоящему.
По ночам уже случались заморозки, и по утрам травы покрывались инеем, который к полудню таял, превращаясь в мелкие, холодные капли.
Берёзы стояли золотыми, осины горели багрянцем, и только сосны да ели оставались зелёными, тёмными, как в раздумье. Воздух стал прозрачным и звонким, и в нём далеко

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Сентябрь перевалил на вторую половину, и осень вступила в свои права по-настоящему.

По ночам уже случались заморозки, и по утрам травы покрывались инеем, который к полудню таял, превращаясь в мелкие, холодные капли.

Берёзы стояли золотыми, осины горели багрянцем, и только сосны да ели оставались зелёными, тёмными, как в раздумье. Воздух стал прозрачным и звонким, и в нём далеко разносились звуки — лай собаки, стук топора, крик петуха.

***

В доме у Даши и Тони мать хлопотала с утра, перетирая посуду, выставляя на стол чистое полотенце, доставая из сундука лучшую скатерть — белую, с вышитыми петухами по краям.

Даша сидела у окна, смотрела на улицу и молчала.

На душе у неё было тяжело, но она не подавала виду.

— В субботу придут, — сказала мать, не оборачиваясь.

— Я с Колькиной матерью переговорила. Они согласны. Хорошая семья, работящая.

И Колька парень справный, не пьёт, не гуляет.

Даша не ответила.

Она смотрела, как за окном ветер срывает с берёзы жёлтые листья, кружит их, бросает на землю.

Ей было жаль сестру. Не потому, что Колька плохой — он был хорошим, добрым, даже слишком тихим, — а потому, что Тоня любила другого.

И этого другого Даша знала слишком хорошо.

— Ты слышишь, дочка? — мать обернулась, вытирая руки о передник.

— Слышу, мам, — ответила Даша глухо.

— Чего ты киснешь? — мать подошла, села напротив.

— Тоньке замуж пора.

Семнадцать лет — не шутка. А то засидится в девках, потом поздно будет.

А Колька — парень надёжный, не обидит.

И она его полюбит со временем. Не велика важность — любовь.

Главное — уважение да спокойствие.

Даша посмотрела на мать, и в глазах её мелькнуло что-то, похожее на горечь.

«Не велика важность — любовь», — повторила она про себя.

Она сама так думала, когда выходила за Тараса.

И теперь? Она не знала.

Иногда ночью, когда Тарас был на учёбе, а она оставалась одна, её посещали мысли, которые она старалась гнать от себя.

Но гнать их становилось всё труднее.

— Может, не надо торопить? — несмело сказала Даша. — Может, Тоня сама выберет?

— Сама? — мать усмехнулась, и усмешка была недоброй.

— Сама она выбрала этого Гришку, который на неё и не смотрит.

А нам что, ждать, пока она опозорится на всю деревню?

Нет уж. Я её мать, я лучше знаю, что ей нужно.

Даша хотела возразить, но не стала. Она знала, что мать не переубедить. А может, и правда — так будет лучше. Тоня забудет, успокоится, родит детей.

А Григорий... Григорий пусть живёт своей жизнью.

Она сама недавно говорила ему, чтобы оставил сестру в покое. Теперь всё решится само собой.

— Когда скажешь ей? — спросила Даша.

— Сегодня вечером, — ответила мать твёрдо. — А ты помоги.

Вместе легче.

Даша кивнула, но на душе у неё было муторно, будто она участвовала в чём-то нехорошем, чему нельзя было дать имя.

А Тоня в это время шла по деревне с пустыми вёдрами к колодцу

. Она не знала, что за её спиной решается её судьба.

Она думала о том, что сегодня утром видела Григория издалека — он шёл в мастерскую, такой же угрюмый, молчаливый, с опущенной головой. Сердце её сжалось, как всегда, и она долго смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом.

Осеннее утро было холодным, но ясным.

Солнце уже поднялось, но свет его был бледным, негреющим.

На траве лежал иней, и под ногами он хрустел, как битое стекло.

Тоня шла не спеша, вдыхая прозрачный воздух, и в груди у неё было тоскливо, но не больно — так, привычная, затаённая грусть, с которой она уже научилась жить.

Колодец стоял на краю деревни, у старой раскидистой ивы, которая уже наполовину облетела.

Рядом никого не было, только воробьи купались в луже, оставшейся после вчерашнего дождя.

Тоня поставила вёдра на сруб, откинула крышку, достала журавлиный шест.

Она уже хотела опустить ведро, как вдруг услышала шаги.

Она обернулась и замерла.

По дороге к колодцу шёл Григорий. Он был в старой телогрейке, в сапогах, сдвинув шапку на затылок. Он шёл не спеша, опустив глаза, и, кажется, не сразу её заметил.

Тоня почувствовала, как кровь прилила к лицу.

Руки её задрожали, и она опустила глаза, делая вид, что занята ведром. Но ведро не слушалось — оно болталось на шесте, не желая погружаться в воду.

— Здравствуй, — услышала она его голос — низкий, хрипловатый.

— Здравствуйте, — ответила она едва слышно, не поднимая глаз.

Григорий остановился у колодца, достал своё ведро, но не спешил опускать.

Он стоял, смотрел куда-то в сторону, на поле, на лес, на что угодно, только не на неё.

Тоня чувствовала это — его нежелание смотреть, его нарочитую отстранённость.

И от этого ей становилось ещё больнее.

Она снова попробовала зацепить ведро, но пальцы не слушались. Ведро скользнуло, шест качнулся, и она чуть не уронила его в колодец. Она испуганно ахнула, схватилась за край сруба.

Григорий шагнул к ней, молча взял шест из её рук.

Их пальцы на мгновение соприкоснулись — его твёрдые, шершавые, её холодные, дрожащие. Он быстро опустил ведро, набрал воды, вытащил, поставил на сруб.

— Держи, — сказал он коротко.

Тоня взяла ведро, но руки её всё ещё дрожали, и вода плескалась через край, заливая сапоги.

Она подняла на него глаза и увидела, что он смотрит на неё — прямо, в упор.

В его взгляде не было ни злости, ни холода, ни того равнодушия, которое она боялась увидеть.

Было что-то другое — то, чему она не могла дать имени.

Жалость? Понимание?

Что-то ещё?

— Спасибо, — прошептала она.

Григорий кивнул, отвернулся и взялся за своё ведро.

Он быстро набрал воду, перелил в принесённое и, не сказав больше ни слова, пошёл прочь.

Но шёл он медленно, не спеша, и Тоня смотрела ему вслед, и сердце её колотилось где-то в горле.

Она знала, что он помог ей не потому, что хотел быть ближе.

А потому, что не мог пройти мимо. Он был таким — всегда помогал, даже тем, кого сторонился.

И от этого знания было ещё горше, потому что она понимала: он жалеет её.

Жалеет, как жалеют больного щенка, которого не могут приласкать, но и бросить не решаются.

Она постояла ещё немного, прижимая к себе ведро, потом вздохнула, переставила его на коромысло, повесила второе и пошла домой.

Шла она медленно, и вода плескалась из вёдер, и она не замечала этого, потому что перед глазами всё ещё стояло его лицо — усталое, заросшее, с глубокими морщинами у губ, которых раньше не было. И взгляд — тот самый, который она не могла забыть.

****

А в поле, за околицей, Зинаида уже давно ждала своего часа.

Она знала, что Григорий сегодня работает на дальнем участке, и нарочно выбрала время, когда он должен был остановиться на обед. Она прихватила с собой узелок — пирожки с картошкой, кусок сала, бутылку молока — и пошла к трактору.

*****

Григорий сидел в кабине, жевал хлеб с водой, когда услышал голос:

— Григорий Петрович!

А вот и я! Думала, ты голодный, принесла чего поесть.

Он повернул голову.

Зинаида стояла у колеса, улыбалась, держа в руках узелок.

Она была в новом платке, ярком, красном, и глаза её блестели, как у кошки, которая знает, чего хочет.

— Спасибо, Зина, не надо, — сказал Григорий, не вылезая из кабины.

— У меня есть.

— Что у тебя есть?

Хлеб сухой да вода? — Зина не смутилась, полезла на подножку. — Ты посмотри, какие пирожки.

С пылу с жару. Мать моя напекла, а я тебе принесла.

Ешь, не стесняйся.

Она протянула ему узелок, и Григорию ничего не оставалось, как взять.

Зина улыбнулась ещё шире, облокотилась на дверцу, глядя на него снизу вверх.

— Ты бы хоть отдыхал когда, Григорий Петрович.

Весь в работе, как конь запаленный. А лето кончилось, можно и передохнуть.

— Работа есть работа, — ответил он сухо.

— Работа, конечно, — Зина вздохнула, поправила платок, — а жизнь-то одна.

И чего ты всё один да один?

Пора бы и о себе подумать. Жена в доме нужна, детишки.

Григорий промолчал.

Он смотрел прямо перед собой, на поле, на лес, на серое осеннее небо. Зина не отставала.

— Я бы за тобой, как за каменной стеной, — сказала она тихо, и в голосе её появилась та самая ласковая, тягучая нотка, которую она так старательно приберегала.

— И заботы бы тебе никакой. И матери твоей помощница.

Ты подумай, Гриша.

Он наконец посмотрел на неё. Взгляд его был тяжёлым, усталым, и Зина на секунду отвела глаза.

— Зина, — сказал он спокойно, — тебе спасибо за заботу.

И за пирожки твои спасибо. Но ты меня не жди. Я не женюсь. Ни на тебе, ни на ком другом.

Так и скажи себе.

Зина побледнела.

Она хотела что-то сказать, но Григорий завёл трактор, и двигатель заглушил её слова.

Она постояла ещё минуту, глядя на него, потом спрыгнула с подножки и быстро пошла прочь, не оглядываясь.

Платок её ярко горел на фоне серого поля, но Григорий не смотрел.

Он развернул трактор и поехал дальше, оставляя за собой чёрную полосу вспаханной земли.

В голове у него было пусто и тяжело одновременно.

Он думал о Тоне — о том, как она стояла у колодца, как дрожали её руки, как она смотрела на него своими тёмными, испуганными глазами.

Он помог ей, потому что не мог иначе. Но после этого на душе стало ещё тяжелее.

«Чего ты добиваешься? — спросил он себя. — Жалеешь её?

А её жалость унижает.

Она от тебя любви ждёт, а ты жалость даёшь. Не лучше ли было пройти мимо?»

Он не знал ответа. Он знал только одно: когда он увидел, как она мучается с ведром, как её руки дрожат, он не смог остаться в стороне.

Он всегда был таким — с детства, с матерью, с соседями, с чужими людьми.

Помогать было в его натуре. Но сейчас эта помощь отзывалась в груди чем-то больным, запретным.

Он работал дотемна, не останавливаясь, заглушая мысли гулом мотора. А когда вернулся домой, мать уже ждала его с ужином.

— Ты чего такой хмурый? — спросила она, глядя на сына.

— Устал, — ответил он коротко.

— Зинка приходила? — Анна Ивановна прищурилась. — Я слышала, она к тебе в поле ходила.

— Приходила, — не стал скрывать Григорий.

— Я ей сказал, чтобы не ждала.

Мать вздохнула, но ничего не сказала. Она подала ужин, села напротив и долго смотрела на сына, на его суровое, замкнутое лицо, на руки, которые так и не научились отдыхать.

— Гришенька, — сказала она тихо, — а может, оно и к лучшему?

Зинка баба хорошая, но не для тебя. Ты человек глубокий, тебе не баба в доме нужна, а... душа родная.

Григорий поднял голову, удивлённый её словами.

— Что ты, мам? Какая душа?

Нет у меня никого.

— Пока нет, — ответила мать, — а будет. Ты не зарекайся.

Сердце оно само знает, кого ждать.

Он не ответил, только отодвинул тарелку и вышел на крыльцо. Ночь была холодная, звёздная, и над лесом уже поднималась луна — большая, жёлтая, осенняя.

Григорий смотрел на неё, и в голове его звучали слова матери: «Сердце само знает, кого ждать».

Он знал, кого оно ждёт. Но не хотел себе в этом признаваться.

Потому что та, кого оно ждало, была недоступна.

И он не имел права на неё смотреть.

****

А в это время в доме на другой стороне деревни мать сказала Тоне:

— В субботу к нам придут.

Колька Плетнёв с родителями. Свататься будут.

Ты готовься, дочка.

Тоня сидела за столом, опустив голову, и молчала.

Она не плакала, не кричала.

Она только сжала пальцы так, что побелели костяшки, и тихо сказала:

— Я не хочу за Кольку.

— А кто тебя спрашивает? — мать повысила голос.

— За кого скажу, за того и пойдёшь. Нечего на мужиков глаза пялить, которые на тебя и не смотрят. Колька — парень хороший, не обидит.

Полюбится — стерпится.

Тоня подняла глаза. В них не было слёз — была пустота.

— Вы уже всё решили, — сказала она. — Зачем меня спрашивать?

— Затем, что я мать, мне виднее, — отрезала мать.

— И не перечь. В субботу ждём гостей. А до того сиди дома, не позорься.

Тоня встала из-за стола и, не сказав ни слова, вышла из избы

. Она пошла в сад, к старой яблоне, села под ней на скамейку, где любила сидеть в детстве, и уставилась в темноту. Ветви яблони тянулись к небу, усыпанные редкими, ещё не опавшими листьями, и луна просвечивала сквозь них, оставляя на земле причудливые тени.

Она сидела и думала о том, что сегодня у колодца он помог ей. Он был рядом — близко, так близко, что она чувствовала его запах — земли, мазута, осеннего воздуха. Он помог ей, и в его глазах было что-то, чего она не могла понять.

Может, ему тоже больно? Может, он тоже чего-то боится?

Но что бы там ни было, в субботу придут сваты. И её жизнь решится без неё.

Тоня обхватила себя руками, чтобы согреться, но холод шёл не снаружи — он поднимался изнутри. Она смотрела на луну, на звёзды, на тёмные силуэты деревьев и чувствовала, как надежда, которую она так бережно хранила все эти месяцы, начинает умирать.

Где-то далеко, на краю деревни, прокричал петух, и Тоня вздрогнула. Она встала, поправила платок и медленно пошла в дом. Завтра будет новый день. И она будет делать то, что велят, потому что не знала, как по-другому.

Она не знала, что в эту же ночь Григорий тоже не спал. Он сидел на крыльце, смотрел на луну и думал о ней. Но он не знал, что её хотят выдать замуж. И если бы знал, он не понял бы, что чувствует — облегчение или боль. Потому что одно он знал точно: она не его. И никогда не будет его.

Осень стояла над деревней, холодная, прозрачная, и в воздухе пахло увяданием и горечью. Где-то в поле догорал костёр, и дым тянулся к небу, растворяясь в звёздной вышине. И было в этом дыме что-то такое, от чего щемило сердце, и казалось, что всё — и любовь, и надежда, и сама жизнь — уходит вместе с ним, оставляя только пустоту и холод долгой зимы, которая уже стояла на пороге.

***

Сентябрь стоял в самом разгаре — щедрый, золотой, но уже с первым дыханием осени.

Дни стояли ясные, прозрачные, и солнце, хоть и светило по-летнему ярко, уже не грело, а только золотило всё вокруг, делая краски гуще, глубже. Берёзы оделись в чистое золото, осины горели багрянцем, и только клёны ещё держали зелёные кроны, обещая скоро вспыхнуть огнём. По ночам уже случались заморозки, и по утрам травы покрывались инеем, который к полудню таял, превращаясь в холодные капли, сверкающие на солнце, как россыпи мелких алмазов.

Тоня ходила сама не своя.

Она делала всё, что велели, — выходила в поле, работала, возвращалась домой, — но внутри неё было пусто, как в колодце, из которого вычерпали всю воду.

Она не спорила с матерью, не плакала, не жаловалась. Только молчала. И это молчание было страшнее любых криков.

Мать смотрела на неё и не понимала.

Ей казалось, что дочка смирилась, приняла свою судьбу, и это радовало её.

«Перебесится, — думала она, — успокоится, родит детей — и всё забудет».

Она не знала, что внутри Тони всё кипит, мечется, бьётся в агонии, как рыба, выброшенная на берег.

Она не знала, что по ночам дочка лежит с открытыми глазами и смотрит в потолок, а утром встаёт с красными веками, потому что выплакала все слёзы, но не могла выплакать боль.

В поле Колька Плетнёв теперь не отходил от неё ни на шаг.

Он был парнем рослым, светловолосым, с добрым, немного глуповатым лицом и вечной улыбкой, которая, казалось, намертво приклеилась к его губам. Он работал рядом с Тоней, подавал ей снопы, подносил воду, пытался заговорить, шутил, смеялся.

Он смотрел на неё так, будто она уже была его — его невестой, его будущей женой, его собственностью. И эта уверенность, эта спокойная, хозяйская улыбка бесили Тоню больше всего.

— Тонь, ты устала, давай я за тебя доделаю, — говорил он, подходя ближе.

— Не надо, я сама, — отвечала она, не поднимая глаз.

— Ну чего ты всё сама да сама? Скоро муж у тебя будет, будешь на меня полагаться.

Он говорил это громко, чтобы все слышали.

Бабы, работавшие рядом, переглядывались, усмехались, шептались.

Кто-то жалел Тоню, кто-то завидовал — Колька был парнем завидным, без вредных привычек, из хорошей семьи.

Даша, когда приходила в поле, смотрела на них с довольной улыбкой.

В глазах её был блеск, который Тоня не могла понять.

Казалось, сестра радовалась её несчастью, и это было страшно.

Но Даша радовалась не несчастью. Она радовалась тому, что Тоня будет с Колькой, а не с Григорием.

Это было важно — почему, она и сама не знала.

Может, потому, что Григорий был её прошлым, и она не хотела, чтобы он стал настоящим её сестры.

Может, потому, что в глубине души, сама себе не признаваясь, она чувствовала что-то, что не имела права чувствовать.

Когда она видела Григория — а видела она его часто, потому что деревня маленькая, — у неё что-то сжималось в груди.

Не любовь, нет.

Но что-то другое, чему она не давала имени. Может, стыд.

Может, сожаление.

Может, тоска по тому, что она когда-то отбросила, как ненужную вещь, а теперь вдруг поняла, что вещь была не ненужной.

Она смотрела на него, когда он проходил мимо, и её глаза блестели, а губы сжимались в тонкую нитку. Она думала о том дне на обрыве, о том, как он стоял перед ней на коленях, как умолял остаться.

А она ушла.

Ушла к Тарасу, который теперь был далеко, на учёбе, и приезжал редко, и письма его были короткими, сухими, как осенние листья.

— Ты чего смотришь? — спросила её однажды мать, заметив, как Даша провожает взглядом Григория.

— Ничего, — ответила Даша резко, отворачиваясь.

— То-то, — сказала мать. — Ты замужняя женщина.

О муже думай, а не о ком другом.

Даша промолчала.

Но ночью, когда все уснули, она лежала на кровати, смотрела в темноту и думала.

Она думала о том, что Тарас, может, и хороший муж, но он не смотрел на неё так, как смотрел Григорий. Никогда не смотрел.

Она была для него красивой вещью, которую он выбрал, как выбирают лошадь на базаре — по стать, по виду, не заглядывая в душу.

А Григорий заглядывал.

Он видел её насквозь.

И всё равно любил. А она... она не оценила.

Она выбрала того, кто был богаче, кто мог дать больше, кто был из хорошей семьи. А теперь, когда всё это стало её жизнью, она вдруг поняла, что не чувствует себя счастливой.

Что Тарас, уехав на учёбу, словно забыл о ней.

Что она осталась одна в этом доме, с матерью, с сестрой, с тоской, которую нечем заглушить.

И когда она видела, как Колька ходит за Тоней, как смотрит на неё, как уже считает своей, она радовалась.

Радовалась тому, что Тоня не достанется Григорию.

Не потому, что она хотела его себе — она не хотела, она не смела хотеть. А потому, что ей казалось, что если Тоня будет с ним, то она, Даша, потеряет что-то важное.

Что-то, что когда-то принадлежало только ей.

*****

Григорий видел всё.

Он видел, как Колька кружит возле Тони, как подносит ей воду, как улыбается своей вечной улыбкой. Видел, как бабы переглядываются, как Даша смотрит на них с довольным видом.

И сердце его сжималось, но он гнал это чувство, как гонят непрошеного гостя.

«Так и надо, — думал он. — Она молодая, ей нужен парень весёлый, общительный.

А я кто?

Угрюмый мужик, который только и умеет, что молчать да работать.

Чего я ей дам? Тоску? Холод?»

Он старался не смотреть в их сторону, когда проходил мимо.

Но иногда, помимо воли, взгляд его падал на Тоню, и он видел, как она бледна, как осунулась, как глаза её стали большими и тёмными, как у больного зверька.

И ему хотелось подойти, сказать что-то, спросить, как она.

Но он не подходил.

Он проходил мимо, опустив голову, делая вид, что занят своим делом.

«Судьба, — говорил он себе. — Значит, так надо».

Но ночами, когда он оставался один в своей комнате, судьба эта казалась ему несправедливой.

Он лежал, смотрел в потолок и думал о том, что, может быть, если бы он был другим — более смелым, более открытым, — всё сложилось бы иначе. Но он был таким, какой есть. И изменить себя не мог.

****

Зинаида не отступала.

Она появлялась везде, где был Григорий.

В поле она подходила к трактору с узелком, в котором лежали пирожки или кусок пирога.

На улице она ждала его у дома, заговаривала, смеялась, пыталась заглянуть в глаза.

Её голос был ласковым, тягучим, как патока, и Григорий чувствовал себя мухой, которая увязла в этой патоке и не может выбраться.

— Гришенька, ты бы хоть шапку потеплее надел, — говорила она, подходя к нему в тот день, когда он чинил забор у дома.

— Осень на дворе, простудишься.

— Нормально, — отвечал он, не оборачиваясь.

— Какой же ты неладный, — вздыхала она, кладя руку ему на плечо. — Всё один да один.

А ведь так хочется о ком-то заботиться, кого-то любить.

Григорий чувствовал её руку на своём плече, и она была тяжёлой, чужой.

Он сбросил её осторожно, но твёрдо.

— Зина, я тебе говорил уже.

Не трать на меня время.

— А я и не трачу, — она не обижалась, улыбалась всё так же мягко, настойчиво.

— Я жду. Ты человек хороший, Гриша. Только замкнутый очень.

А я растопить тебя смогу, ты только позволь.

Она смотрела на него снизу вверх, и в глазах её было столько нежности, что Григорию становилось неловко. Не потому, что она была ему неприятна — нет, она была женщиной видной, доброй, заботливой.

Но он не чувствовал к ней ничего. Пустота. И эта пустота была честнее, чем любое притворство.

— Не надо меня растапливать, — сказал он устало.

— Я такой, какой есть.

И другим не стану.

— А я и не хочу, чтобы ты другим был, — ответила Зина, и в голосе её послышалась обида.

— Я тебя таким люблю.

Григорий поднял на неё глаза. В них была усталость, смешанная с чем-то, похожим на жалость.

— Любишь? — переспросил он. — Зина, ты меня не знаешь. Ты знаешь только то, что я молчу да работаю.

А что у меня внутри — ты не видела. И не увидишь. Потому что я не пускаю.

Она хотела что-то сказать, но он перебил:

— И не потому, что ты плохая. А потому, что мне никто не нужен. Так проще. И тебе проще будет, если ты это поймёшь.

Он отвернулся и продолжил забивать гвозди.

Зина постояла ещё минуту, глядя на его широкую спину, на руки, которые с такой силой вколачивали гвозди, будто забивали последний гвоздь в крышку своего гроба.

Потом она вздохнула, поправила платок и пошла прочь.

Она ушла не оглядываясь, но на душе у неё было тяжело.

Она привыкла добиваться своего, привыкла, что мужики в деревне на неё заглядываются.

А этот... этот был как каменная стена. И чем больше она пыталась её пробить, тем выше она становилась.

***

Григорий закончил работу, убрал инструмент, зашёл в сарай к Воронку.

Конь встретил его тихим ржанием, ткнулся мордой в плечо. Григорий постоял, положив руку на тёплую шею, и сказал:

— Тяжело, Воронок. Всё как-то тяжело.

Тоньку замуж отдают, Зинка лезет, Дашка на меня злится.

А я... я ничего не хочу.

Ничего и никого.

Конь фыркнул, будто соглашаясь.

— Может, оно и к лучшему, что Колька рядом с ней, — продолжал Григорий, и в голосе его не было уверенности.

— Парень молодой, весёлый. Ей с ним веселее будет, чем со мной. А я... я своё отстрадал.

Хватит.

Он помолчал, потом добавил тихо, почти шёпотом:

— Только почему же тогда так больно?

Воронок не ответил. Он только вздохнул, и тёплый воздух вырвался из его ноздрей облачком пара, и в этом дыхании было что-то такое, от чего Григорию стало чуть легче. Не намного, но хоть не так тошно.

Он вышел из сарая, когда уже совсем стемнело. Небо было высоким, звёздным, и в воздухе пахло увядающими листьями и далёким дымком — где-то жгли ботву. Григорий посмотрел в ту сторону, где жила Тоня, и покачал головой.

«Отпусти, — сказал он себе. — Отпусти, пока не поздно».

Но сердце не слушалось. Оно билось ровно и глухо, и в каждом его ударе было что-то, похожее на имя, которое он не произносил вслух, но которое звучало в нём, как дальний колокол.

****

А в доме на другой стороне деревни Тоня сидела у окна и смотрела в темноту. Она знала, что завтра снова выйдет в поле, и Колька снова будет рядом, и бабы будут перешёптываться, и Даша смотреть с этой своей странной улыбкой. Она знала, что мать уже всё решила, и что в субботу придут сваты, и что её жизнь повернёт туда, куда ей не хочется.

Но она не знала, как изменить это. У неё не было сил бороться. Не было смелости. Она была как тот кленовый лист, который ветер сорвал с дерева и несёт туда, куда ему вздумается, и он не может сопротивляться, потому что сух и лёгок.

«Если бы ты знал, — прошептала она в темноту, — если бы ты знал, как я тебя люблю. Может, ты бы посмотрел на меня иначе. Может, ты бы...»

Она не договорила. Она не знала, что бы он сделал.

И никогда не узнает.

За окном тихо шумел ветер, шевеля листву на старой яблоне. Луна светила ярко, и её свет падал на землю, делая всё вокруг серебряным, нереальным. Тоня смотрела на этот лунный свет, и ей казалось, что она сама — как этот свет, холодный, далёкий, никому не нужный.

Сентябрьская ночь стояла над деревней, прозрачная, звонкая, и в воздухе пахло яблоками и увяданием. Где-то в поле стрекотал последний кузнечик, и стрекот его был тихим, печальным, как прощание с уходящим летом. И казалось, что сама природа замерла в ожидании чего-то, что должно было случиться, но не случалось, и от этого ожидания становилось тоскливо и пусто.

А впереди была ещё долгая осень, и неизвестно, что она принесёт.

******

Октябрь подходил к концу, и осень, наконец, сдала свои позиции. Утренники стали лютыми, лужи затягивало крепким ледком, который уже не таял к полудню. Небо обложило низкими тучами, и днём было серо и хмуро, как в сумерках.

Деревья стояли голые, чёрные, только кое-где на ветвях ещё трепетали последние листья — мокрые, прибитые дождями, жалкие. Поля опустели, работы в колхозе закончились, и мужики теперь занимались хозяйством: чинили сараи, рубили дрова, готовились к зиме.

Григорий вернулся с работы рано. День выдался тяжёлый — он помогал соседу чинить крышу, замёрз, вымок под моросящим дождём и теперь мечтал только об одном: истопить баню, попариться, смыть с себя эту осеннюю хмарь, которая въелась в кожу и в душу.

— Сходи, сынок, вымойся, — сказала Анна Ивановна, глядя на его продрогший вид.

— Я уж баню истопила.

Воронка я накормила, не беспокойся.

— Спасибо, мам, — ответил он коротко и направился во двор.

Баня стояла в глубине огорода, у самого леса, старая, почерневшая от времени, но крепкая.

Из трубы валил густой дым, смешиваясь с низкими облаками, и пахло берёзовым веником, который Анна Ивановна запарила .

Григорий разделся в предбаннике, повесил одежду на гвозди и шагнул в жаркое нутро.

Жар обдал его сразу, обволок, заставил расслабиться.

Он сел на нижний полок, поддал на каменку ковшом воды — пар взвился белым облаком, зашипел, разошёлся по бане.

Григорий закрыл глаза, откинул голову назад и просто сидел, чувствуя, как тепло проникает в самые глубокие уголки, туда, где всё это время копилась усталость и боль.

Он не слышал, как скрипнула дверь. Не слышал шагов.

Он открыл глаза только тогда, когда на его плечо легла рука — тёплая, мягкая, женская.

— Зина? — он дёрнулся, чуть не слетев с полка, и уставился на неё, не веря своим глазам.

Она стояла перед ним, и на ней не было ничего, кроме распущенных волос, которые падали на плечи тяжёлой волной, и лёгкого румянца на щеках от банного жара.

Она смотрела на него спокойно, даже чуть насмешливо, и в глазах её горел тот самый огонь, который он так старался не замечать.

— Ты что здесь делаешь? — голос его прозвучал хрипло, и он отодвинулся к стене, пытаясь сохранить расстояние.

— К тебе пришла, — ответила она просто. — Чего ты так испугался?

Не маленький.

— Зина, уйди, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Это неприлично.

Я сейчас...

— Что ты сейчас? — она шагнула к нему, и от её близости у него перехватило дыхание.

— Выгонишь меня? Так я сама уйду. Но сначала...

Она опустилась рядом на полок, и её тело оказалось совсем близко — теплое, живое, пахнущее чем-то женским, дразнящим.

Она положила руку ему на грудь, провела пальцами по ключице, и Григорий почувствовал, как внутри что-то ёкает, как кровь приливает к лицу, как разум начинает затуманиваться.

— Ты же мужчина, Гриша, — прошептала она, наклоняясь к самому его уху.

— Ты же живой. Сколько можно одному? Я же вижу, как ты мучаешься

. А я... я рядом.

Я тебя согрею.

Её губы коснулись его шеи — сначала мягко, почти невесомо, потом настойчивее.

Григорий замер, чувствуя, как её руки скользят по его плечам, обнимают, притягивают.

Она пахла травами, дымом и чем-то сладким, и этот запах кружил голову, лишая воли.

Она поцеловала его в губы — жадно, влажно, и он на мгновение забыл, кто он, где он, что происходит.

Тело его откликнулось на этот зов — древний, сильный, против которого трудно устоять.

Его руки сами собой обхватили её талию, прижали к себе, и Зина застонала, вцепилась в него, как в последнюю опору.

— Гриша... — выдохнула она, и в голосе её была такая мука, такая мольба, что он почти сдался.

Но в следующую секунду что-то щёлкнуло в нём.

Он увидел её лицо — красивое, разгорячённое, чужое.

Увидел себя со стороны — растерянного, слабого, готового упасть в эту пропасть, из которой потом не выбраться.

И страх, холодный, липкий, поднялся откуда-то из глубины, перекрывая жар и желание.

— Нет, — сказал он глухо и оттолкнул её.

Зина не ожидала. Она отлетела к стене, ударилась плечом, но не вскрикнула.

Только глаза её расширились, и в них вспыхнуло что-то — обида, злость, унижение.

— Не надо, Зина, — сказал Григорий, и голос его дрожал. — Не надо. Я не могу.

— Почему? — она почти крикнула, и в голосе её слышались слёзы. — Почему, Гриша?

Я же не уродина, не старая.

Я тебя люблю, я тебе всё отдать готова, а ты...

— Не надо меня любить, — он отвернулся, чтобы не видеть её наготы, не видеть слёз.

— Я не тот, кто тебе нужен. Ты хорошая баба, Зина.

И мужик тебе нужен, а не... не такой, как я. Со мной ты счастья не найдёшь.

Зина смотрела на него.

В бане было жарко, пар клубился под потолком, и её распущенные волосы прилипли к мокрым плечам.

Она стояла перед ним, и впервые на её лице не было той уверенной, хитрой улыбки, к которой он привык. Была боль.

— Ты из-за Тоньки? — спросила она тихо. — Из-за неё, да?

Я же вижу, как ты на неё смотришь. Все видят.

Григорий молчал. Он сидел на полке, обхватив голову руками, и не знал, что сказать.

Правду? Но правда была такой, что он сам себе боялся в ней признаться.

— Нет, — сказал он наконец. — Не из-за неё. Из-за себя.

Не могу я никого.

Не могу.

Зина стояла, смотрела на него, и слёзы текли по её щекам, смешиваясь с потом и банной влагой.

Она хотела ещё что-то сказать, но поняла, что слова бессильны.

Он не её. Не будет её.

Никогда.

— Уходи, Зина, — сказал он, не поднимая глаз. — Пожалуйста.

Она медленно наклонилась, подобрала с пола полотенце, прикрылась.

В её движениях не было прежней плавности — они были резкими, рваными, как у раненой птицы

. Она взглянула на него ещё раз — долгим, тяжёлым взглядом, в котором было всё: и любовь, и обида, и горечь, и что-то ещё, чему он не дал имени.

— Ты дурак, Гришка, — сказала она, и в голосе её прозвучало такое отчаяние, что у него защемило сердце.

— Самый большой дурак на этой деревне.

От счастья своего бегаешь, как чёрт от ладана.

А оно, счастье-то, может, и не придёт больше.

Она развернулась и вышла из бани, громко хлопнув дверью.

Григорий остался один, сидел на полке, обхватив голову руками, и чувствовал, как жар постепенно уходит, уступая место тяжелому, холодному стыду.

Он слышал, как за дверью зашуршали шаги, как хлопнула калитка. Зина ушла.

А он всё сидел и думал о том, что, может быть, она права.

Может, он и вправду дурак.

Дурак, который отталкивает то, что само идёт в руки, и ждёт того, что никогда ему не достанется.

Он долго сидел, пока баня не остыла, пока пар не рассеялся и жар не сменился холодом.

Потом встал, облился ледяной водой из кадки, насухо вытерся и оделся.

На улице уже совсем стемнело, и холодный ветер гнал по земле мокрые листья.

Григорий пошёл домой, но в избу не зашёл. Он направился в сарай, к Воронку.

Конь встретил его тихим, обеспокоенным ржанием — чуял, что с хозяином неладно

. Григорий прижался лбом к тёплой конской шее и стоял так долго, не говоря ни слова.

— Воронок, — наконец сказал он глухо, — я её выгнал. Зинку.

Из бани вытолкал. Она ко мне... ну, сам понимаешь. А я не смог.

Не смог, понимаешь?

Конь фыркнул, мотнул головой.

— Не она мне нужна, — прошептал Григорий, и эти слова вырвались из него сами, помимо воли. — Не она. А та, которую мне нельзя.

Никогда нельзя.

Он замолчал, испугавшись собственной откровенности. Он никогда не говорил этого вслух — даже себе. А теперь сказал. И стало легче и страшнее одновременно.

— Что мне делать, Воронок? Как забыть? Как не смотреть?

Как не думать?

Конь не ответил. Он только ткнулся мордой в плечо хозяина, будто хотел сказать: «Я здесь. Я с тобой. Ты не один».

Григорий постоял ещё немного, потом вышел из сарая. Небо очистилось, и на нём зажглись первые звёзды — холодные, далёкие, равнодушные

. Он посмотрел в ту сторону, где жила Тоня, и сердце его сжалось. Он знал, что сегодня Зина была права: он бегает от счастья, потому что боится. Боится снова поверить, снова открыться, снова потерять.

Но он не знал, как переступить через этот страх. И не знал, будет ли у него когда-нибудь второй шанс.

А в доме на другой стороне деревни Зинаида сидела у себя на кухне, пила горячий чай, и слёзы всё ещё текли по её щекам.

Она смотрела в темноту за окном и думала о том, что, может быть, ей никогда не найти того, кто примет её, кто согреет, кто не вытолкает за дверь, как ненужную вещь.

Она думала о Гришке — упрямом, замкнутом, недоступном, — и понимала, что любит его ещё сильнее, чем прежде. И от этого было ещё горше.

Она поставила чашку на стол, вытерла слёзы и решила: больше она к нему не пойдёт. Не унизится. Не побежит. Пусть живёт, как хочет. А она... она как-нибудь без него.

Но сердце её не верило этим словам. Сердце знало, что она всё равно будет ждать. И надеяться. И смотреть на его дом, проходя мимо. Потому что любовь не проходит по приказу. Потому что любовь — это когда ты готова идти по мокрой траве босиком, и стоять под дождём, и даже быть вытолкнутой из бани — только бы он был рядом, только бы она имела право на эту любовь.

Ночь стояла холодная, звёздная, и где-то далеко в лесу ухал филин, и уханье его было тоскливым, как плач. Осень заканчивалась, и в воздухе уже чувствовалось дыхание зимы — той самой, долгой, холодной зимы, которая должна была принести с собой либо облегчение, либо новую боль. Никто не знал, что ждёт впереди. Ни Григорий, ни Зина, ни Тоня, которая спала в своей комнате и во сне видела его — того, кто был ей недоступен, как та звезда на холодном небе.

А где-то на краю деревни, в доме с резными наличниками, Даша не спала. Она сидела у окна, смотрела на луну и думала о том, что сегодня слышала от соседки: Зинка ходила к Гришке. И что-то в ней обрывалось от этой мысли, хотя она не имела права ни на что. Она была замужем. Она сама выбрала свою судьбу. Но сердце её болело, и она не знала, как унять эту боль.

. Продолжение следует.

Глава 5