РАССКАЗ. ГЛАВА 6.
Неделя пролетела как один день — в гуле станков, в запахе машинного масла, в усталости, которая к вечеру наваливалась на плечи тяжелым грузом, но была почему-то приятной, не той, что дома.
Там усталость была горькой, смешанной со страхом, а здесь — просто усталостью, после которой хорошо спится и не снятся кошмары.
Каждое утро Любка вставала затемно.
Марья ворчала спросонья, но тоже поднималась — ставила чайник, собирала Любке узелок с обедом: пару пирожков, вареное яйцо, луковицу, кружку молока в стеклянной банке. Любка отказывалась, совестилась, но Марья и слушать не хотела:
— Ешь, работница. Силы нужны. Нечего на сухомятке сидеть.
До фабрики было сорок минут пешком, но Любка любила эту дорогу. Улицы в этот час были пустынны, только редкие прохожие спешили по своим делам да дворники метлами шуршали по тротуарам, сгребая первые опавшие листья в аккуратные кучи.
Сентябрь только начинался, но осень уже вступала в свои права — по утрам было прохладно, трава в скверах серебрилась росой, а в воздухе пахло уже не летней пылью, а прелой листвой и дымком откуда-то с частного сектора.
Любка шла и смотрела по сторонам. Город просыпался медленно, нехотя. Загорались окна в домах, хлопали двери подъездов, выбегали на работу запоздавшие люди. Где-то лаяли собаки, где-то играло радио. И в этом утреннем городском шуме Любка чувствовала себя почти своей.
На фабрике ее определили в ткацкий цех.
Место шумное, гулкое, сотни станков стучали, гудели, клацали, и поначалу у Любки голова раскалывалась к обеду.
Но она быстро привыкла — деревенские уши ко всему привычные.
Мастерица, что приставили к ней учить, тетка Нюра, женщина лет пятидесяти, прокуренная, с хриплым голосом, но добрая, объясняла терпеливо:
— Ты смотри, девка, нитки чтоб ровно ложились. Обрыв — поправляй сразу. Узелки вязать умеешь?
— Умею, — кивала Любка. — В деревне без этого никак.
— Ну и хорошо. А скорость придет. Поначалу все туго, а потом как белочка в колесе завертишься.
Любка вертелась.
К концу недели она уже более-менее освоилась, и тетка Нюра хвалила:
— Работящая ты, Люба. Из таких толк выходит. А то некоторые приходят — только о перекурах и думают.
После смены Любка валилась с ног. Но домой, к Марье, шла с удовольствием. Марья встречала ужином, расспрашивала, как прошел день, рассказывала городские новости.
И в этой простой, будничной заботе было столько тепла, что у Любки иногда слезы наворачивались на глаза.
В субботу Марья сказала:
— Завтра воскресенье, выходной. Пойдем в парк, погуляем. Покажу тебе город как следует. А то ты кроме фабрики да моей улицы ничего и не видела.
Парк в воскресенье был полон народу.
Играла музыка — духовой оркестр на летней эстраде, и под его звуки пары кружились на танцплощадке. Девушки в ярких платьях, парни в белых рубашках, смех, веселье. Любка смотрела на них и думала: молодая ведь еще, а танцевать и не пришлось никогда. Степан не водил, да и не любил он этого.
— Пойдем на пруд, — позвала Марья. — Там тихо.
Пруд был большой, с мостиками, с лодочной станцией, где можно было взять лодку и покататься.
Но Любка лодок боялась — плавать не умела. Они сели на скамейку под старой ивой — ива здесь тоже росла, не такая, как дома, но похожая. Склоняла ветви к воде, шелестела листвой на ветру.
Любка смотрела на иву и думала о своей, домашней.
Как она там? Листья, наверное, уже желтеют. Река скоро остынет, пойдут холодные дожди. А Федька... Что Федька? Может, женился уже. Или нет.
— Ты письмо матери написала? — спросила Марья, будто прочитав ее мысли.
— Написала, — кивнула Любка. — Вчера отнесла на почту. На деревню, без адреса, через оказию. Дойдет, если люди добрые передадут.
— Дойдет, — уверенно сказала Марья.
— Деревня — она маленькая, все всё знают.
С пруда потянуло прохладой.
Солнце клонилось к закату, золотило воду, верхушки деревьев, купола церкви, что виднелась вдалеке
. Где-то запели птицы на вечерний лад.
И Любка вдруг подумала, что вот она — жизнь. Другая, не та, что была. И в этой жизни есть место и для тихих вечеров, и для добрых людей, и для надежды.
— Марья, — спросила она тихо. — А вы счастливы были?
— Когда? — переспросила Марья.
— В замужестве.
Марья помолчала, глядя на воду. Потом вздохнула:
— Всяко было. И хорошее, и плохое. Муж мой, царствие ему небесное, не бил — не пил почти. Но характером тяжел был, молчун. Я с ним наговориться не могла. А так — жили. Детей вырастили, дом поставили. Теперь вот одна. Скучаю.
Она помолчала, потом добавила:
— А ты не думай о прошлом, Люба. Прошлое — оно прошло. Ты о будущем думай. Оно у тебя есть.
Любка кивнула, но в душе не было уверенности. Слишком много боли осталось, слишком глубокие раны. Но где-то глубоко, под слоем страха и тоски, уже теплился маленький огонек. Огонек новой жизни.
***
В понедельник снова была работа. Во вторник — опять. Жизнь вошла в колею, покатилась ровно, без потрясений. Любка привыкала к станкам, к шуму, к городу. Училась не вздрагивать от громких звуков, не оглядываться на каждом шагу, не бояться, что за спиной вдруг вырастет Степан.
Но по ночам иногда просыпалась в холодном поту — снилось, что он нашел ее, тащит за волосы домой. Садилась на кровати, прижимала к груди Федькин ватник, смотрела в окно на звезды, пока сердце не успокаивалось.
А за окном шумел город.
Даже ночью он не затихал совсем — где-то гудели машины, где-то звенели трамваи, где-то играла музыка из открытого окна.
И этот шум убаюкивал, говорил: ты не одна, ты среди людей, ты в безопасности.
Сентябрь тянулся долго, теплый, золотистый, с паутиной, что летала по воздуху бабьим летом, с запахом антоновских яблок с рынка, с первыми желтыми листьями на тротуарах.
Любка полюбила это время.
В деревне осень была рабочей порой — уборка, заготовки, подготовка к зиме. А здесь осень была просто красивой.
Можно было идти по парку, шуршать листвой, смотреть на небо и никуда не спешить.
****
В середине сентября случилось то, чего Любка боялась и ждала одновременно. С оказией пришло письмо от матери.
Марья принесла его вечером, когда Любка вернулась со смены. Протянула молча, только вздохнула.
Любка взяла письмо, и руки у нее задрожали.
Конверт самодельный, из тетрадного листа, заклеенный хлебным мякишем.
Адрес корявым почерком: "Город К., Марье для Любки". Значит, мать знает, где она.
Значит, передали.
Она долго не решалась открыть. Сидела на кухне, вертела конверт в руках, смотрела на него, как на живое существо.
Марья вышла, оставила одну.
Наконец Любка разорвала конверт. Внутри был листок в клеточку, вырванный из школьной тетради, исписанный крупными, дрожащими буквами — мать писала с трудом, грамоте была обучена плохо.
"Доченька моя родная, Любаша. Жива ли ты, здорова ли?
Слегла я, дочка. Ноги совсем отнялись, лежу.
Соседка заходит, кормит.
А Степан приходил, спрашивал про тебя. Я сказала, не знаю.
Он злой был, пьяный.
Кричал, что найдет, убьет. Ты берегись, дочка, не пиши больше, не дай Бог перехватит.
Я за тебя молюсь каждый день. Живи, доченька, счастливо. Твоя мать."
Любка читала и плакала.
Слезы капали на бумагу, расплывались чернила, но она не вытирала их.
Мать больна, лежит одна, а она здесь, в городе, и ничем не может помочь.
И Степан ищет. Значит, нельзя домой.
Значит, мать больше не увидит.
Она просидела так до глубокой ночи. Марья заходила, вздыхала, ставила чай, но Любка не пила.
Смотрела в одну точку и молчала.
За окном шумел город.
Ночной, осенний, с моросящим дождем, что начался к полуночи. Капли стучали по стеклу, стекали ручьями, и в этом стуке слышалась Любке мать — плачет, наверное, или молится. Или просто дождь.
Она легла только под утро, свернувшись калачиком на кровати, прижимая к груди письмо и Федькин ватник.
И долго еще не могла уснуть — слушала дождь, смотрела в темноту и думала, думала, думала.
А утром встала, умылась, оделась и пошла на фабрику. Потому что жить надо. Потому что мать велела жить. Потому что другого не дано.
****
С той ночи, когда пришло письмо от матери, прошла неделя.
Любка ходила сама не своя — на работе станки гудели где-то далеко, слова мастерицы пролетали мимо ушей, руки делали дело по привычке, а мысли были там, в деревне, у материнской постели.
Как она там? Жива ли?
Есть ли кому воды подать, щей согреть, печь истопить?
Марья видела, что с Любкой творится неладное, но не лезла с расспросами — только вздыхала тяжко, подкладывала в тарелку добавку, да вечерами поила чаем с мятой, от которой на душе становилось чуточку теплее.
Осень в том году выдалась долгая, тёплая, но какая-то тоскливая. Сентябрь перевалил за середину, и природа словно замерла в ожидании — листья уже пожелтели, но держались на ветках, не желая опадать; небо часто хмурилось, но дожди были редкие, моросящие, не те, осенние, с ветром и холодом.
По утрам над городом висели туманы — густые, молочные, в которых тонули дома, деревья, трамваи, и город казался призрачным, нереальным.
****
Любка любила эти туманные утра. Она выходила из дома затемно, и улицы встречали её тишиной и белой мглой.
Шаги её тонули в тумане, эхо не возвращалось, и казалось, что она идёт по облакам, как во сне.
Где-то рядом, невидимые, гудели машины, звякали трамваи, но звуки эти приходили приглушённо, словно из другого мира.
А воздух был такой влажный и плотный, что, казалось, его можно пить, как воду.
*****
В среду на той неделе Любка работала во вторую смену.
На фабрике это называлось "вечерней" — с четырёх до двенадцати ночи.
Возвращаться домой одной в темноте было страшновато, но Марья велела брать такси, отсчитывала деньги из кошелька и совала в карман, не слушая возражений.
— Ночью одной по городу нельзя, — говорила она строго. — Тут тебе не деревня.
Всякое бывает.
***
В тот вечер Любка вышла из фабричных ворот без четверти двенадцать.
Ночь была тёмная, безлунная, небо затянуло тучами, и только в разрывах кое-где мерцали звёзды — далёкие, холодные, равнодушные. Фонари горели тускло, желтоватыми кругами выхватывая из темноты мокрый после недавнего дождя асфальт, лужи, редких прохожих.
Такси долго не было.
Любка стояла у остановки, кутаясь в осеннее пальто — Марьино, старое, но ещё крепкое, с барашковым воротником, — и смотрела на пустую дорогу.
Ветер гнал по асфальту обрывки газет, окурки, первые опавшие листья.
Где-то вдалеке лаяла собака, и этот лай отдавался эхом в пустых улицах.
Наконец подъехала старая потрёпанная "Волга". Шофёр — мужик лет сорока, с усталым лицом и папиросой в зубах — глянул на неё мельком, кивнул:
— Садись, барышня. Куда едем?
— На Заводскую, — сказала Любка, забираясь на заднее сиденье.
Машина тронулась, зашуршала шинами по мокрому асфальту.
В салоне пахло бензином, табаком и ещё чем-то кислым.
Любка прижалась к дверце, смотрела в окно на проплывающие мимо ночные улицы. Пустые магазины, тёмные витрины, редкие фонари — всё это казалось чужим и немного страшным.
— Не бойся, — вдруг сказал шофёр, поймав в зеркальце её взгляд. — Довезу в целости.
Я тут всех ваших, с фабрики, вожу. Постоянные клиенты.
Любка кивнула, не отвечая. Мысли её были далеко.
Машина свернула в переулок, потом на набережную.
Слева потянулась река — чёрная, маслянистая, с редкими огоньками на том берегу.
Над водой поднимался пар, и в этом пару таяли далёкие фонари, превращаясь в расплывчатые световые пятна.
Где-то на середине реки проплывал буксир — тёмный силуэт с одиноким огоньком на мачте, и гудок его прозвучал низко, протяжно, словно стон.
Любка смотрела на реку и вспоминала свою, домашнюю.
Такая же чёрная по ночам, такая же холодная.
И ива над ней — сейчас, наверное, уже облетевшая, голая, печальная.
И Федька... Где он? Может, сидит сейчас у кого-нибудь на вечёрке, обнимает девушку молодую, смеётся.
Или дома, с матерью, чай пьёт.
— Приехали, — сказал шофёр, останавливаясь у знакомого дома. — С вас три рубля.
Любка расплатилась, вышла. Хлопнула дверца, машина уехала, и сразу стало тихо.
Только ветер шуршал листвой в палисаднике да где-то в подъезде хлопнула дверь.
Она поднялась на второй этаж, отперла ключом дверь.
В прихожей горел свет — Марья не ложилась, ждала. Вышла из кухни, закутанная в пуховый платок, с кружкой в руке.
— Замёрзла? Иди грейся. Чай горячий, с малиной.
Любка разделась, прошла на кухню. Села к столу, обхватила кружку ладонями, согревая озябшие пальцы.
Марья присела напротив, смотрела внимательно.
— Что-то случилось? — спросила тихо.
Любка покачала головой. Молчала долго, потом вдруг сказала:
— Марья, я к матери съездить хочу.
Марья вздохнула, отставила кружку.
— Люба, нельзя тебе. Степан ищет, сама говорила.
Увидит — убьёт.
— А если мать помирает? — голос Любки дрогнул. — Если последний раз не увижу?
Что я потом с собой делать буду?
Марья молчала, глядя в окно. За стеклом было темно, только фонарь качался на ветру, бросая пляшущие тени на стену.
— Давай так, — сказала наконец. — Ты адрес точный напиши.
Я схожу на почту, отправлю перевод. Деньги, сколько можешь.
И письмо. А сама не езди.
Погоди.
Может, образуется что.
— Что образуется? — горько усмехнулась Любка. — Степан пока не найдёт — не успокоится.
А найдёт — убьёт. И матери помочь не могу.
И сама как в клетке.
Она замолчала, уставилась в одну точку.
За окном ветер усиливался, завывал в щелях, трепал ветки акации, бросал их на стекло. Где-то вдалеке загремело — то ли гром осенний, редкий, то ли грузовик проехал по мостовой.
— Ты спи, — сказала Марья, поднимаясь. — Утро вечера мудренее. А завтра... завтра видно будет.
Любка легла, но долго не могла уснуть.
Лежала, смотрела в потолок, где плясали тени от фонаря, и думала. Думала о матери, о деревне, о Федьке.
И о том, что жизнь её теперь разделена надвое: там, за рекой, осталось прошлое — страшное, но своё; здесь, в городе, теплится будущее — чужое, но с надеждой.
Под утро задремала.
И приснился ей странный сон.
Будто стоит она на берегу своей реки, под ивой, а ива та не голая осенняя, а зелёная, молодая, будто и не было осени. И Федька рядом стоит, смотрит на неё синими глазами и говорит: "Вертайся, Любка. Я тебя в обиду не дам".
А она хочет шагнуть к нему — и не может, ноги вросли в землю, как корни. Проснулась в слезах, с колотящимся сердцем.
За окном серел рассвет.
Дождь моросил по стеклу, тихий, монотонный, и в этом шорохе слышалось что-то успокаивающее. Любка полежала ещё немного, потом встала, умылась холодной водой и пошла на кухню — завтрак собирать, на работу собираться.
Жизнь продолжалась. Несмотря ни на что.
А через два дня случилось то, чего никто не ждал. Любка вернулась со смены, поднялась на второй этаж, а на лестничной площадке, у двери, сидел человек.
Сидел на корточках, прислонившись спиной к стене, и курил — огонёк папиросы то разгорался, то гас.
Любка замерла, вглядываясь в темноту. Сердце ухнуло куда-то вниз, оборвалось. Фигура поднялась, шагнула к ней, и свет лампочки упал на лицо.
— Федька... — выдохнула она и схватилась за стену, потому что ноги подкосились.
Он стоял перед ней — в той же телогрейке, в кепке, с кудрявым чубом, выбившимся из-под неё, с синими глазами, в которых было столько всего, что и не перечесть. Стоял и смотрел, молчал.
— Ты... как?.. — прошептала Любка. — Зачем?..
Федька шагнул к ней, взял за плечи, притянул к себе.
И она прижалась к его груди, и слёзы хлынули сами собой, и она плакала и смеялась одновременно, и не верила, и боялась поверить.
— Тише, тише, — бормотал он, гладя её по спине, по волосам.
— Нашёл я тебя. Еле нашёл.
Дядька Митяй адрес дал, Марьин. Три дня добирался.
— Зачем? — повторила Любка, поднимая на него заплаканное лицо. — Зачем приехал?
Федька помолчал, глядя ей в глаза. Потом сказал тихо, но твёрдо:
— Затем, что не могу я без тебя, Любка. Понял?
Все эти недели места себе не находил. Думал — забуду, пройдёт.
А не проходит. И мать мне сказала: "Езжай, сынок, если любишь.
Нечего судьбу гневить".
Любка смотрела на него и не верила. Не верила, что это происходит на самом деле, что он здесь, что говорит такие слова.
— А Степан? — спросила она шёпотом.
— А деревня? А люди?
— А что Степан? — Федька усмехнулся.
— Степан твой запил вусмерть, как ты ушла.
Месяц пил, с работы выгнали, корову продал, дом пропивает.
Не до тебя ему. А люди... Да пусть говорят. Мне всё равно.
За дверью зашаркали шаги, лязгнул засов.
Марья выглянула, глянула на них, на Любку заплаканную, на Федьку, и ничего не сказала.
Только посторонилась, пропуская в дом.
— Проходите, чего на лестнице стоять, — буркнула она. — Ужинать будете?
Они вошли.
Любка держала Федьку за руку и боялась отпустить — вдруг исчезнет, вдруг покажется, что это сон.
А за окном шумел дождь, осенний, холодный, и ветер качал голые ветки акаций.
Но в груди у Любки было тепло и светло, как в майский день.
— Федь, — сказала она тихо, когда они сели на кухне. — А как же ты здесь?
У тебя ж работа, дом, мать...
— Мать сказала: если любишь — поезжай.
Работа везде есть. А дом... — он помолчал.
— Дом продадим, мать переедет. Или я сюда, или вы с матерью к нам. Решим.
Любка смотрела на него и не верила своему счастью.
Слишком много боли было позади, чтобы вот так, сразу, поверить в светлое.
Но он сидел напротив — живой, настоящий, смотрел на неё синими глазами, и в них не было ни жалости, ни сомнения.
Была любовь.
Та самая, о которой она мечтала, о которой молилась по ночам, стоя под ивой у реки.
Марья поставила на стол тарелки с картошкой, налила чаю, села в сторонке, молчала, но в глазах у неё было тепло. Словно и она понимала: происходит что-то важное, что-то, что изменит всё.
А за окном дождь постепенно стихал. Тучи расходились, и в разрывах облаков показалась луна — полная, круглая, серебряная.
Она заливала светом мокрые крыши, голые деревья, пустые улицы. И где-то далеко, за рекой, за полями, за лесами, в деревне, под той самой ивой, тоже светила эта луна. Только ива теперь была голая, осенняя. Но весной она снова зазеленеет. Обязательно.
****
Марья, понимая, что двум молодым есть о чем поговорить без лишних ушей, быстро собрала на стол и ушла в свою комнату, сославшись на усталость.
Перед уходом глянула на Любку, на Федьку, вздохнула и сказала негромко:
— Вы там это... не шумите только. Соседи у меня строгие.
А завтра разберемся.
Дверь за ней закрылась, и в кухне стало вдруг очень тихо.
Только чайник еще шипел на плите, да за окном дождь шелестел по стеклу, да где-то далеко, за стеной, глухо бормотал приемник — соседи, видно, не спали.
Любка сидела за столом, сжимая в пальцах край платка, и не смела поднять глаза на Федьку.
Он сидел напротив, крутил в руках пустую кружку, и молчал тоже. Тишина тянулась долго, тягостно, и в этой тишине каждый думал о своем.
Первым не выдержал Федька.
— Люб, — сказал он хрипло. — Ты не молчи.
Скажи хоть что-нибудь.
Прогонишь — уйду. Остаться велишь — останусь. Как скажешь.
Любка подняла на него глаза.
В них стояли слезы, но не горькие, а какие-то светлые, удивленные.
— Федь, — прошептала она. — Ты зачем приехал?
Зачем себе жизнь ломаешь?
Я ж старая для тебя, битая, нищая...
У тебя вся жизнь впереди.
Девки молодые засматриваются. А я... я ничего тебе дать не могу.
— Молчи, — перебил он резко. — Не смей так говорить. Слышишь? Не смей.
Он встал, подошел к ней, сел рядом на корточки, заглянул в лицо снизу вверх, как ребенок.
— Люба, — сказал он тихо, почти шепотом.
— Я как увидел тебя тогда, у реки, как ты стояла, плакала, как на меня смотрела...
У меня сердце перевернулось.
Я думал — пройдет, думал — молодой, дурак, перебесится.
А не проходит.
Месяц прошел, а я о тебе каждую ночь думаю.
Где ты, как ты, жива ли. Мать моя говорит: "Сынок, это любовь.
От нее не убежишь".
Он взял ее руки в свои, сжал крепко.
— Я приехал за тобой, Люба.
Хочешь — здесь останемся, хочешь — в деревню вернемся.
Я Степана не боюсь. Я никого не боюсь.
Только тебя боюсь потерять.
Любка смотрела на него и не верила. Не могла поверить, что такое бывает на свете.
Чтобы вот так, просто, приехал, нашел, сказал такие слова.
Чтобы молодой, красивый парень, на которого все девки в деревне заглядывались, выбрал ее — побитую, несчастную, никому не нужную.
— Федь, — прошептала она, и голос ее дрожал. — А если у нас не получится?
Если люди засмеют? Если Степан... он же убьет нас обоих.
— Не убьет, — усмехнулся Федька. — Степан твой сейчас сам еле дышит. Как ты ушла, он запил по-черному.
С работы выгнали, корову продал за полцены, дом пропивает потихоньку. Ванька его доит, как хочет.
Не до тебя ему, Люба.
Он через месяц, может, и не вспомнит, как тебя зовут.
— А мать? — спросила Любка. — Мать моя как?
— Мать твоя... — Федька помялся. — Плоха она, Любка.
Совсем плоха. Я к ней заходил перед отъездом.
Просила передать, чтоб ты не убивалась, жила своей жизнью.
И еще... — он достал из кармана телогрейки смятый конверт.
— Вот, велела передать.
Письмо.
Любка взяла конверт дрожащими руками. Разорвала, вынула листок — всего несколько строчек, написанных карандашом, нетвердой рукой.
"Доченька, не плачь обо мне. Я пожила свое. Ты живи, счастливая будь. Федька парень хороший, не обидит. Я благословляю вас. Мать".
Любка прижала письмо к груди и заплакала — тихо, беззвучно, только плечи вздрагивали.
Федька обнял ее, прижал к себе, гладил по голове, по спине, шептал что-то ласковое, бессмысленное, как шепчут детям, когда те ушибутся.
— Ну тихо, тихо, — бормотал он. — Все хорошо будет.
Вот увидишь. Я рядом.
Никому не дам в обиду.
За окном дождь усиливался.
Ветер рвал голые ветки акации, бросал их в стекло, и деревья скрипели, жаловались на непогоду. Но в кухне было тепло и тихо, и пахло мятным чаем, и двое сидели обнявшись на старой табуретке, и им казалось, что весь мир может рухнуть, а они все равно будут вместе.
Так они просидели до глубокой ночи. Говорили, молчали, снова говорили. Федька рассказывал, что в деревне без нее.
Как бабы судачат, как мужики в правлении обсуждают, как Степан спивается.
Как мать его, Анна Петровна, сначала ругалась, а потом махнула рукой: "Делай, сынок, как сердце велит".
Любка слушала и кивала. А сама думала: что же теперь будет?
Как они тут вдвоем? Где жить, на что?
У Марьи и так тесно.
А если Федька останется, работу искать надо. И прописку, и все такое. Город — он денег стоит.
Словно прочитав ее мысли, Федька сказал:
— Ты не думай о деньгах.
Я не с пустыми руками приехал. Трактор продал, матери часть оставил, остальное с собой.
На первое время хватит.
А там работу найду. Я тракторист, руками работать умею. В городе тоже техники много.
— Трактор продал? — ахнула Любка. — Федь, ты что? Это ж кормилец твой был!
— А ты — моя жизнь, — ответил он просто. — Без тебя мне и трактор не в радость.
Любка снова заплакала, но теперь уже от счастья. И слезы эти были легкими, теплыми, как майский дождь.
Под утро они задремали прямо на кухне — Любка на табуретке, привалившись к Федькиному плечу, а он, сидя на полу, прислонившись спиной к стене.
Марья заглянула, увидела их, всплеснула руками, но будить не стала. Только укрыла обоих старым пледом и ушла к себе.
Проснулась Любка от того, что солнце светило в окно.
Неяркое, осеннее, но такое ласковое после ночного дождя.
Открыла глаза — Федька спал, уткнувшись лицом в сгиб локтя, и кудрявый чуб его упал на лоб, и в утреннем свете он казался ей самым красивым на свете.
Она смотрела на него и думала: вот оно, счастье.
Оказывается, оно бывает.
Просто так, без причины, ни за что. Просто приходит и стучится в дверь.
На кухню заглянула Марья, кашлянула деликатно.
— Проснулись? — спросила шепотом. — Я завтрак собрала. Пойдемте есть, пока горячее.
Федька открыл глаза, глянул на Любку заспанно, улыбнулся — и у нее сердце опять оборвалось и понеслось куда-то вскачь.
— С добрым утром, — сказал он хрипло.
— С добрым, — ответила она и улыбнулась в первый раз за долгие месяцы. По-настоящему, светло, открыто.
За завтраком Марья была сама деловитость.
— Значит, так, — говорила она, разливая чай.
— Федька, ты, я так понимаю, надолго к нам?
— Насовсем, — твердо сказал Федька.
— Ну, насовсем так насовсем. — Марья даже бровью не повела, будто каждый день к ней женихи из деревни приезжали. — Тогда давай решать.
Жить пока у меня будете.
Тесно, но разберемся.
Я в большой комнате, вы в маленькой. Потом, как на ноги встанете, отдельно снимете.
— Марья, да что вы, — засмущалась Любка. — Мы вам и так обуза...
— Цыц, — прикрикнула Марья. — Не обуза, а помощь.
Федька, я смотрю, мужик здоровый, руки из нужного места растут.
У меня тут во дворе сарай разваливается, починить некому.
И в доме мужицкая рука нужна.
Так что не обуза, а подарок судьбы. Договорились?
Федька улыбнулся, кивнул.
— Договорились, Марья. Я завтра же за сарай возьмусь.
А за окном светило солнце.
После ночного дождя город сверкал чистотой, листья на деревьях горели золотом и багрянцем, и в лужах отражалось синее небо с редкими облаками.
Осень вступала в свои права, но в этот день она казалась не печальной, а нарядной, как девушка перед свадьбой.
После завтрака Марья выгнала их гулять.
— Идите, идите, — махала она тряпкой. — Чего в четырех стенах сидеть? Погода вон какая.
Идите город смотрите, пока солнце.
Они вышли из дома и пошли по Заводской в сторону центра. Город встретил их воскресной тишиной и праздностью.
Людей на улицах было мало, магазины закрыты, только редкие прохожие спешили по своим делам да голуби важно расхаживали по тротуарам.
Федька взял Любку за руку, и она не отнимала.
Рука у него была большая, теплая, надежная.
Идти рядом с ним было легко и спокойно, будто всю жизнь так и ходили.
— Смотри, — показывала Любка. — Это аптека. Это универмаг. А это парк, я тебе про него рассказывала.
В парке было пустынно и красиво. Листья уже обильно опали, устилали дорожки золотым ковром, шуршали под ногами. Старые липы стояли полуголые, но еще держали на ветках остатки пожелтевшей листвы. Солнце пробивалось сквозь ветви, рисовало на земле причудливые тени. Где-то далеко играла музыка — по радио, что ли, или на танцплощадке, но очень тихо, едва слышно.
Они дошли до пруда. Вода была темная, неподвижная, в ней отражались голые ветви ив, склоненных к самой воде.
Ивы здесь были совсем как дома — такие же печальные, такие же родные.
— Смотри, ивы, — тихо сказала Любка. — Как у нас.
Федька остановился, посмотрел на пруд, на деревья, на Любку.
— Ты не скучаешь? — спросил он. — По дому?
— По маме скучаю, — ответила она честно. — А по дому... какой там дом? Там дома не было.
Была клетка.
Он обнял ее, прижал к себе.
— Теперь у тебя будет дом, — сказал он. — Настоящий.
Обещаю.
Любка прижалась к нему, закрыла глаза.
И стояла так долго, слушая, как бьется его сердце, как ветер шелестит листвой, как где-то вдалеке перекликаются птицы.
И думала: вот оно, счастье.
Тихое, скромное, без фанфар и салютов. Просто стоять с любимым человеком у пруда, смотреть на ивы и верить, что все будет хорошо.
Домой вернулись под вечер.
Солнце садилось, золотило верхушки домов, и небо на западе горело багрянцем.
Марья встречала их у дверей с половником в руке.
— Ну где вас носит? — ворчала она для порядка. — Ужин стынет. Мойте руки и за стол.
За ужином было шумно и весело. Марья расспрашивала Федьку о деревне, о житье-бытье, о матери его. Федька рассказывал, шутил, смеялся.
Любка сидела рядом, слушала и не могла наслушаться. Такой счастливой она себя не чувствовала никогда.
А поздно ночью, когда все легли, Любка лежала в своей маленькой комнате, прислушивалась к дыханию Федьки за стеной — Марья постелила ему в большой комнате на диване, — и думала.
Думала о матери, о деревне, о той иве у реки. И о том, что жизнь, оказывается, может поворачиваться разными сторонами.
Была темной, страшной — стала светлой.
За окном снова начинался дождь. Тихий, осенний, убаюкивающий. Капли стучали по стеклу, стекали ручьями, и в этом стуке Любке слышалось: "Все будет хорошо. Все будет хорошо. Все будет хорошо".
Она закрыла глаза и заснула с улыбкой на губах. Впервые за долгие годы — с улыбкой.
. Продолжение следует.
Глава 7