РАССКАЗ. ГЛАВА 3
Ночь прошла тяжело, вполглаза. Любка то проваливалась в короткую дремоту, то выныривала из нее от каждого шороха.
Степан храпел на кровати, раскинувшись крестом, Ванька так и ушел, когда — неизвестно.
Под утро, когда за окном начало сереть, Любка задремала по-настоящему, но сон был тревожный, рваный, полный обрывков каких-то лиц и голосов.
Проснулась от того, что кто-то тряс за плечо. Открыла глаза — Степан стоял над ней, уже одетый, но с опухшей рожей и красными глазами.
— Вставай, — буркнул он хмуро. — Корову подоила? Иди дои, я на работу.
Вечером чтоб ужин был, поняла?
Любка села на лавке, придерживая одеяло.
Степан уже обувался у порога, не глядя на нее.
— Ты... — начала она несмело. — Ты надолго?
— А тебе что за дело? — огрызнулся он. — Сказано — на работу.
Вернусь, когда вернусь. Ты тут хозяйничай, не шастай.
Хлопнула дверь, и в избе стало тихо. Только мухи гудели под потолком да за окном перекликались петухи.
Любка посидела еще немного, собираясь с мыслями
. Потом встала, оделась, пошла в хлев. Зорька встретила ее радостным мычанием, ткнулась мордой в ладонь.
Пока доила, пока задавала корм, солнце уже поднялось, разогнало утренний туман, заиграло в каплях росы на лопухах.
Утро выдалось на диво погожее. После вчерашней духоты и пьяного угара в избе особенно остро чувствовалась свежесть, чистота, тишина.
Небо было высокое, прозрачное, по-осеннему синее, хотя до осени еще далеко.
Где-то за огородами, в березовой роще, куковала кукушка — считала кому-то годы.
Любка прислушалась
. Кукушка куковала долго, не переставая. "Много мне еще, — подумала Любка. — А зачем? Зачем мне много, если жизнь такая?"
Она вернулась в избу, прибрала со стола, вымыла посуду, подмела пол. Руки делали привычное дело, а мысли были далеко.
О матери думала. Давно она у матери не была, месяца три, а то и четыре.
Степан запрещает, а она и рада бы ослушаться, да боится. В прошлый раз, когда мать сама приходила, Степан ее прогнал, даже на порог не пустил.
А Любка так и не узнала, что мать приходила, — Ванька проболтался, пьяный, неделю назад. "Твоя, — говорит, — старуха приходила, а Степан ее завернул. Ничего, говорит, жива твоя матка".
Жива-то жива, а как она там?
Одна в старой хате, немощная уже, с больными ногами.
Кто ей воды принесет, кто печь истопит? Соседи, поди, помогают, чем могут.
А дочь родная — как чужая.
Любка остановилась посреди избы с тряпкой в руках и вдруг поняла, что больше не может.
Не может сидеть в этой клетке, не может ждать, когда Степан вернется и снова начнется пьяный кошмар. Хоть одним глазком взглянуть на мать, хоть слово услышать родное.
Она быстро переоделась в чистое, пригладила волосы, попыталась прикрыть синяк — все равно видно, но хоть платок пониже надвинула. Взяла узелок, положила туда краюху хлеба, пару яиц, немного творога — чем богаты.
И, не оглядываясь, вышла за калитку.
Дорога к матери шла через всю деревню, мимо колодца, мимо правления, мимо фермы, а потом вниз, к реке, и вдоль реки — до самого края, где стояли старые, покосившиеся хатенки, в одной из которых и жила ее мать.
Любка шла быстро, стараясь не встречаться ни с кем глазами. Но от людей не спрячешься. У колодца, как всегда, толпились бабы. Увидели Любку, зашептались. Кто-то окликнул:
— Любка, никак к матери? Давно не была, поди, соскучилась?
— Давно, — ответила Любка, не останавливаясь.
— А Степан пустил? — это уже тетка Марфа, с прищуром.
Любка ничего не ответила, только прибавила шагу.
За спиной зашушукались пуще прежнего.
За околицей начинался спуск к реке. Дорога шла вдоль берега, то поднимаясь на пригорок, то опускаясь к самой воде.
Ивами здесь было засажено все — старые, развесистые, они склоняли ветви к реке, и в их тени всегда было прохладно даже в самый жаркий день.
Любка любила это место.
В детстве они с подружками бегали сюда купаться, прятались в ивняке, играли в прятки.
Ивы казались им живыми, добрыми великанами, которые укрывают от всего на свете.
Сейчас ивы стояли тихие, задумчивые, только изредка шевелили листвой, когда налетал легкий ветерок.
Река текла спокойно, маслянисто блестела на солнце, где-то плеснула рыба, разбежались круги.
На той стороне луга уже скошенные, стоят копны сена, и от них тянет сладким, дурманящим запахом.
Любка остановилась, перевела дух. В груди немного отпустило.
Здесь, у реки, среди ив, легче дышалось. Природа не осуждала, не жалела, не сплетничала. Она просто была — красивая, вечная, равнодушная к людским бедам.
Но долго стоять нельзя — надо идти. Мать ждет.
Она пошла дальше, и скоро впереди показалась знакомая хата. Маленькая, белая, с потемневшей соломенной крышей, с палисадником, где всегда росли мальвы и ноготки.
Сейчас мальвы стояли высокие, выше забора, розовые, желтые, бордовые — красота. И калитка та же, скрипучая, облупившаяся.
Любка толкнула калитку, прошла по дорожке, заросшей травой.
Сердце колотилось где-то в горле. Что скажет мать? Как встретит?
Не прогонит ли?
На крыльце показалась старуха — маленькая, сухонькая, в темном платке.
Прищурилась, вглядываясь в идущую, и вдруг всплеснула руками:
— Любаша! Доченька! Господи, глазам не верю!
Мать кинулась к ней, но с крыльца сойти не могла — ноги больные. Любка подбежала сама, обняла ее, прижалась к плечу — и слезы хлынули сами собой, не удержать.
— Мама, мамочка... — шептала она сквозь рыдания. — Прости меня, мама... Я так долго...
Не могла...
— Господи, доченька, да что ты, что ты... — мать гладила ее по голове, по спине, и вдруг замерла, отстранилась, заглянула в лицо.
— А это что? Откуда? — пальцем тронула синяк под глазом.
Любка дернулась, отвернулась, утерла слезы.
— Упала я, мам. С крыльца ночью, темно было.
Мать посмотрела на нее долгим взглядом. Вздохнула тяжело.
— Ох, Люба, Люба... Ну пойдем в избу, пойдем.
Чего на пороге стоять.
В избе было бедно, но чисто.
Мать хоть и больная, а порядок любила. Стол накрыт чистой скатертью, на окнах герань цветет, в красном углу лампадка теплится перед иконами.
— Садись, дочка, — мать указала на лавку. — Сейчас чай поставлю, пирожки у меня вчерашние, с картошкой.
— Да не надо, мам, я ненадолго... — замялась Любка.
— Ненадолго, ненадолго... — проворчала мать, загремев заслонкой у печи.
— Три года не была, а теперь ненадолго. Садись, говорю.
Любка села, огляделась.
Все здесь было родное, до каждой трещинки в половице.
Вон там, в углу, она в детстве играла в куклы, которые сама шила из тряпок.
Вон на стене висит выцветшая фотография — отец, молодой, в гимнастерке, перед войной еще. Мать тогда была красивая, с косой через плечо.
И она сама, Любка, маленькая, лет пяти, сидит у матери на коленях.
— Ты ешь, ешь, — мать поставила перед ней тарелку с пирожками, кружку с чаем, налила молока из крынки.
— На вот, молоко парное, утром от соседской коровы взяла.
Любка откусила пирожок, и вдруг поняла, что голодна.
За весь вчерашний день крошки во рту не было, только хлеб жевала в поле.
Ела и плакала, слезы капали в чай, но она не вытирала их, не стеснялась.
Мать сидела напротив, смотрела на нее, и глаза у матери были мокрые.
— Люба, — тихо сказала мать, когда Любка доела и отодвинула кружку. — Ты мне правду скажи.
Это он тебя?
Любка молчала, теребила край платка.
— Я ж не слепая, дочка. Вижу. И не впервой, поди. Соседи говорят, часто он... того.
А ты молчишь, терпишь. Зачем терпишь?
— А куда мне деться, мам? — глухо ответила Любка, не поднимая глаз. — К тебе прийти?
А ты сама еле ноги таскаешь, тебе помогать надо, а я тебе обузой буду. К людям?
Кто возьмет бабу с таким мужем? Он же меня все равно найдет, заберет, да еще и тебе, мам, достанется.
Он злой, мам. Он когда трезвый — еще ничего, а как выпьет — звереет.
— А ты не давай ему пить, — строго сказала мать.
— Не давай? — усмехнулась Любка горько.
— А как я ему не дам?
Он сам берет, где хочет. Деньги все пропивает, последнее из дома тащит.
Я уж и прятала, и ругалась — все без толку. Ванька этот, дружок его, все время рядом, наливают друг дружке, а потом...
Она замолчала, сжалась.
Мать вздохнула, перекрестилась на иконы.
— Господи, спаси и помилуй... И за что ж тебе, доченька, доля такая? Может, уйти тебе?
Совсем уйти. В город податься, там работа есть, общежитие дают.
Я слышала, девки наши на фабрику ездили, хвалились.
— В город? — Любка подняла глаза. — А как же ты, мам? А хозяйство? Корову бросить? Да и Степан... Он же не отстанет. Найдет, притащит назад.
А если нет — милиция, документы, прописка. Я ж замужняя, мам.
Не свободная я.
Мать помолчала, потом поднялась, прошаркала к сундуку, достала оттуда что-то завернутое в тряпицу.
— На, дочка, возьми. Это тебе.
Любка развернула — в тряпице лежали деньги, немного, но для матери целое состояние.
— Что ты, мам? Это откуда?
— Копила, — сказала мать. — На черный день. Вот он и пришел, черный-то.
Ты возьми, спрячь. Если что — на билет хватит.
Или там, на первое время.
Любка смотрела на деньги и не могла сказать ни слова. Только слезы катились по щекам.
— Мама... — прошептала она. — Мамочка...
— Ладно, ладно, — мать погладила ее по голове. — Ты не плачь.
Ты думай. Думай, как дальше жить. А я всегда за тебя Бога молю. Каждый день, каждую ночь.
Иди с миром, доченька, и помни — есть у тебя мать, всегда приму, всегда помогу.
Любка обняла ее, прижалась крепко-крепко.
Хотелось остаться здесь, в этой бедной, но родной хате, спрятаться от всего мира, от Степана, от своей страшной жизни.
Но нельзя. Солнце уже клонилось к закату, пора возвращаться.
Если Степан вернется раньше, а ее нет — беда.
— Я пойду, мам, — сказала она, вытирая слезы. — Ты береги себя. Я еще приду, как смогу.
— Иди, доченька, иди с Богом, — перекрестила ее мать.
— Провожу до калитки.
У калитки они обнялись еще раз. Мать смотрела ей вслед, стоя на дорожке, маленькая, сгорбленная, с палкой в руке.
А Любка шла по знакомой дороге, и сердце разрывалось от любви и жалости.
Над рекой уже сгущались сумерки. Солнце садилось за лесом, и небо на западе полыхало багрянцем, переходящим в нежно-розовый, а выше — в глубокую синеву с первыми звездами.
Ивы у реки стояли темные, задумчивые, отражались в темной воде, и ветер шевелил их длинные ветви, словно шептал что-то ласковое, успокаивающее.
Любка шла не спеша, вдыхала вечернюю прохладу, слушала, как где-то за рекой перекликаются дергачи.
И в груди у нее, рядом с болью и страхом, теплилась маленькая, робкая искорка.
Материны деньги, материны слова, материнская любовь — это было что-то настоящее, свое, что не отнимет никакой Степан.
Вон там, за поворотом, уже видны огни деревни.
А вон там, выше по реке, белеет в сумерках Федькина хата.
В окнах горит свет, видно, мать его, Анна Петровна, ужин готовит.
А может, и сам Федька дома, сидит, чай пьет после работы. Любка отвернулась, пошла быстрее. Нечего туда смотреть. Не про нее этот свет, не про нее эта хата.
У своей калитки она остановилась. В доме было темно, значит, Степан еще не вернулся.
Слава тебе, Господи. Любка перевела дух, вошла во двор.
Зорька мыкнула из хлева — напомнила о себе. Надо подоить, задать корма, а потом ужин готовить.
Работа, работа, работа — только в ней и спасение.
Она прошла в хлев, прижалась лбом к теплому Зорькиному боку.
И тихо заплакала, уткнувшись в коровью шерсть, чтоб никто не слышал. А над деревней поднималась луна — большая, круглая, холодная, и река под луной серебрилась, текла в ночь, унося с собой ивы, и звезды, и людские слезы.
*****
Август подходил к середине, и стояла та особенная пора, когда лето уже чувствует близкую осень, но держится за землю обеими руками, не желая уступать.
Дни стояли жаркие, тихие, напоенные густым медовым духом — поспевали соты в колхозной пасеке, наливались янтарной сладостью яблоки в садах, тяжелели, клонились к земле подсолнухи.
Но ночи уже были прохладные, росистые, и по утрам над рекой поднимались такие густые туманы, что в них тонули ивы, и казалось, будто река парит в облаках.
С того дня, как Любка сходила к матери, прошла неделя.
Деньги она спрятала надежно — в тряпице за иконой, куда Степан никогда не лазил, потому что икон боялся, хоть и не крестился. Спрятала и забыла, будто и нет их. Но иногда, по ночам, когда Степан храпел, а Любка лежала без сна, она думала об этих деньгах, и в груди шевелилось что-то похожее на надежду.
Маленькую, робкую, почти незаметную, как тот огонек лампады, что теплился у матери за иконами.
Но надежда надеждой, а жизнь шла своим чередом.
Работа в поле, корова, огород, стряпня, стирка — все по-прежнему. Степан после той пьяной ночи дня три ходил тихий, на Любку не орал, даже вроде виноватился.
Но к выходным опять потянуло на сторону, и Любка уже знала — к вечеру субботы жди гостей.
Ванька, как всегда, объявился ближе к обеду, шепнулся о чем-то со Степаном, и оба ушли на край села, к Микулихе.
Любка вздохнула с облегчением. Хоть несколько часов тишины.
Она подоила Зорьку, задала корм курам, прополола грядки с луком и чесноком.
Руки делали дело, а глаза то и дело поглядывали в сторону реки, туда, где за ивами белела Федькина хата.
За эту неделю она видела его дважды.
Один раз издали, на улице — он шел с фермы, в замасленной спецовке, усталый, но все такой же ладный. Любка свернула в переулок, чтоб не встретиться.
Второй раз — в воскресенье, у колодца. Она набирала воду, а он проходил мимо с удочками, на рыбалку, видно.
Поравнялся, глянул на нее мельком, кивнул сухо и прошел дальше. Любка даже обрадовалась, что не остановился.
Стыдно было смотреть ему в глаза после того вечера у реки, после своих глупых признаний.
"И хорошо, что не нужна, — думала она, таща ведра к дому. — И правильно.
Пусть гуляет с девками, женится на молодой, красивой.
А мне... мне и одной хорошо. Лишь бы Степан не убил".
Но одной не получалось.
Степан убивал не телом — душой. Каждый день, каждую ночь.
Своим равнодушием, своей грубостью, своим пьяным угаром. И чем дальше, тем страшнее становилось.
В тот вечер Степан вернулся затемно, но не один.
С ним пришли Ванька и еще двое мужиков из соседней деревни, каких-то проезжих, что ли.
В избе сразу стало тесно, душно, накурили так, что хоть топор вешай. Степан был уже хорошо пьян, но держался молодцом — орал, командовал, требовал закуску.
Любка металась от печи к столу, подавала, убирала, снова подавала. Мужики пялились на нее, на синяк под глазом, который уже почти прошел, но все еще желтел, переглядывались, хмыкали.
Ванька, пьяный в стельку, лыбился беззубым ртом и подмигивал.
— Хороша у тебя баба, Степан, — сказал один из проезжих, толстомордый, с маслеными глазками. — Жалко, что битая.
А так бы и сам такую взял.
— А ты не жалей, — заржал Степан. — Она у меня терпеливая.
Все стерпит.
Правда, Любка?
Любка молчала, только сильнее сжимала губы.
— Чего молчишь? — гаркнул Степан. — Отвечай, когда спрашивают!
— Правда, — тихо сказала Любка и выскользнула в сени.
Там она прижалась спиной к холодной стене, закрыла глаза. Господи, да когда же это кончится? Хоть бы провалиться сквозь землю, хоть бы в реку утопиться.
Только мать жалко, мать одну оставлять нельзя.
Из горницы доносился пьяный галдеж, звон стаканов, мат.
Кто-то затянул частушку, подхватили, заорали вразнобой. Любка постояла еще немного, потом вышла на крыльцо.
Ночь была тихая, звездная.
Луна еще не взошла, и в темноте особенно ярко горели звезды — крупные, чистые, как слезы.
Где-то далеко, на реке, ухала выпь — страшно, тоскливо.
В саду пахло поспевающими яблоками и полынью.
Любка спустилась с крыльца, прошла в конец огорода, села на скамейку под старой яблоней.
Отсюда была видна река — темная полоса в низине, и над ней редкие огоньки деревни на том берегу.
Там, за рекой, жили чужие люди, и жизнь у них была, наверное, совсем другая.
Не такая, как у нее.
Любка сидела, смотрела на звезды, и вдруг вспомнила, как в детстве они с подружками гадали на Ивана Купалу.
Плели венки, пускали по реке, загадывали на суженого.
У нее венок уплыл далеко, не утонул, и все кричали: "Замуж выйдешь, Любка, далеко замуж выйдешь!".
А она вышла.
Только не далеко, а рядом, и не за суженого, а за Степана.
Из дома донесся особо громкий взрыв хохота, потом звон разбитой посуды.
Любка вздрогнула, сжалась.
Сейчас позовут, начнут требовать, чтоб шла обратно, чтоб веселила гостей. И что тогда делать?
Идти — унижаться, не идти — побои.
Она поднялась, но идти не хотелось. Ноги сами понесли ее не к дому, а дальше, в темноту, к реке.
Шла по тропинке, вдоль плетней, мимо спящих огородов, мимо стогов сена, мимо старого колодца с журавлем, что скрипел на ветру. Ночь обнимала ее, прятала, делала невидимкой.
Вот и знакомая ива. Любка подошла к ней, погладила шершавый ствол, прижалась щекой.
— Ивушка, ивушка, — прошептала она. — Ты хоть меня пожалей. Никому я не нужна, одна ты у меня.
Ива молчала, только ветви шевелил ветер, гладил Любку по голове, будто утешал. Где-то рядом зашелестела трава — может, ежик пробежал, может, мышь. Река дышала прохладой, тихо плескалась у берега.
Любка села под ивой, обхватила колени руками, уткнулась в них лицом. Так и сидела, не шевелясь, слушая ночь. И в этой тишине, в этом покое, вдруг отчетливо поняла: так дальше нельзя. Нельзя жить в страхе, нельзя терпеть побои, нельзя ждать, пока убьют или пока душа совсем умрет.
Материны деньги — вот они, за иконой. Немного, но на первое время хватит. А там... там видно будет. В городе говорят, общежития есть, работа. Можно устроиться, спрятаться, начать новую жизнь. А Степан... пусть ищет. Не найдет.
Мысль эта пришла внезапно и так ясно, будто кто-то шепнул на ухо. Любка даже оглянулась — никого. Только ива, только река, только звезды.
Она поднялась, отряхнула юбку. Надо идти. Надо делать. Не сегодня — Степан пьяный, в доме гости, но завтра, как только все успокоится.
А пока — терпеть, не показывать виду, делать вид, что все по-прежнему.
Возвращалась она другой дорогой — задами, чтоб не наткнуться на запоздалых гуляк.
Проходя мимо Федькиной хаты, невольно замедлила шаг.
В окнах было темно — спали уже. И мать его, Анна Петровна, и Федька. Тихая, мирная жизнь.
Не то что у нее.
И вдруг в темноте, у калитки, она различила чью-то фигуру. Кто-то стоял, прислонившись к забору, курил — огонек папиросы то загорался, то гас. Любка замерла, вгляделась.
— Федь? — шепотом позвала.
Тишина. Потом шаги, и он вышел на свет звездный.
Точно, Федька.
— Ты чего здесь? — спросил он негромко. — Ночь на дворе.
— А ты чего? — ответила Любка, и сердце ее колотилось где-то в горле.
— Вышел воздухом подышать, не спится, — он докурил, бросил окурок, притушил ногой.
— А ты мимо шла?
Или ко мне?
— Мимо, — быстро сказала Любка. — Я... гуляла. Душно в избе.
Он молчал, смотрел на нее. В темноте не видно было его глаз, но Любка чувствовала этот взгляд кожей.
— Слышал я, у вас там опять гости, — сказал он после паузы. — Шумят, орут.
Он тебя не... того?
— Ничего, — Любка помотала головой. — Я ушла, они там сами. Федь, ты иди, иди.
Не надо тебе со мной стоять, увидят — сплетни пойдут.
— Пусть идут, — буркнул он, но с места не сдвинулся.
Помолчали. Где-то в траве застрекотал кузнечик, ему откликнулся другой. Ночь звенела, дышала, жила своей ночной жизнью.
— Федь, — вдруг сказала Любка, и голос ее дрогнул. — Ты не думай про меня ничего плохого.
Я тогда... ну, у реки... я не со зла. Просто накипело. Ты молодой, красивый, тебе с такой, как я, и стоять-то зазорно.
Ты забудь. Я и сама забыла.
Он долго молчал. Потом шагнул ближе, и Любка отступила на шаг, уперлась спиной в чью-то калитку.
— Любка, — сказал он тихо, почти шепотом.
— Ты не думай, что я...
Я не потому сторонюсь, что ты мне противна.
Я потому, что... себе дороже.
Увидят люди, начнется: Любка гуляет, Степан узнает — он же тебя убьет. А мне что?
Мне тебя жалко, поняла? Жалко!
А ничем помочь не могу.
И не лезь ты ко мне, не надо. Так лучше будет.
Он развернулся и пошел к своей калитке, не оглядываясь.
А Любка осталась стоять, прижав руки к груди, и чувствовала, как сердце колотится так сильно, что, кажется, на всю улицу слышно.
"Жалко", — сказал он. Не люблю, а жалко. Но и то хорошо. Хоть кто-то жалеет.
Она пошла домой, и ноги сами несли ее по знакомой дороге. В голове было пусто и звонко, как после удара. А в груди, рядом с болью, теплилась та же робкая искорка, что зажглась у матери. Только теперь она горела ярче.
В доме все еще шумели. Любка проскользнула в сени, прислушалась. Кажется, утихают. Скоро разбредутся, и можно будет лечь. А завтра... завтра новый день. И может быть, последний в этом проклятом доме.
Она прилегла на лавку, не раздеваясь, накрылась рваным одеялом. За тонкой стеной еще бубнили пьяные голоса, но Любка их уже не слышала.
Она смотрела в темноту и видела звезды над рекой, и иву, склоненную к воде, и мать свою, маленькую, сгорбленную, с палкой в руке.
И впервые за долгие годы ей показалось, что выход есть. Что не все потеряно. Что можно уйти, убежать, начать сначала. Пусть страшно, пусть неизвестно, но там, в этой неизвестности, не будет Степана, не будет побоев, не будет этого вечного страха.
За окном занимался рассвет. Небо на востоке посветлело, порозовело, звезды стали гаснуть одна за другой. Прокричали первые петухи, и где-то далеко, на реке, отозвалась выпь. Новый день вступал в свои права.
. Продолжение следует.
Глава 4