РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Проснулась Любка от того, что затекло плечо — всю ночь проспала на лавке, поджав ноги, даже не раздеваясь.
Степан храпел на кровати, уткнувшись лицом в подушку, и от его тяжелого дыхания вздрагивали перья, выбившиеся из драного бока. В избе стоял тяжелый дух — перегар, махорка, кислая капуста из ведра в сенях.
Любка приподнялась, и первое, что почувствовала — острая боль в скуле.
Потом заныли ребра, потом рука, на которую она опиралась. Каждое движение отдавалось тупой, ноющей болью во всем теле.
Она подошла к мутному осколку зеркала, что висел на стене у печки. Из стекла на нее глянуло чужое, страшное лицо.
Левый глаз заплыл, под ним наливалась лиловым широкая скула, губа рассечена и припухла.
Волосы спутались, висели космами. Любка отвернулась — на себя смотреть было тошно.
И стыдно.
Так стыдно, будто это она сама виновата, будто это она себя так изуродовала и теперь должна прятаться от людей.
"Господи, — подумала она, прижимая ладони к горящим щекам, — как же я теперь людям-то покажусь? Что скажут?"
За окном занималось утро.
Солнце еще не взошло, но небо на востоке уже наливалось розовым, и где-то далеко, за рекой, перекликались петухи.
После ночной грозы воздух был чистый, прозрачный, пахло мокрой травой и цветущей таволгой. Природа обновлялась, умытая дождем, а Любка чувствовала себя грязной, разбитой, вымазанной в собственном позоре.
Надо было идти на работу.
Степан хоть и злой, а работать заставляет — корова некормленая, огород не полот, да и в колхозе учет строгий, за прогул нарядят, потом не отмыться.
Любка оделась, натянула кофту поглуше, повыше застегнула ворот, хоть и душно будет в поле.
Волосы пригладила, попыталась прикрыть ими щеку, но все равно синяк лез наружу, лиловел на бледной коже.
Из избы выскользнула тихо, чтоб не разбудить. Степан даже не пошевелился.
На улице было свежо, роса блестела на траве, на лопухах у плетня, на смородиновых кустах.
Солнце только показалось из-за леса, длинные тени тянулись через дорогу, и мир казался молодым, чистым, только что рожденным.
А Любка шла по этому миру, как чужая, пряча лицо в воротник, низко опустив голову.
У колодца, как всегда в этот час, толпились бабы.
Любка хотела проскочить задами, но тетка Марфа, вездесущая, острая на глаз, уже заметила ее.
— Любка, никак ты?
Иди, помоги бадейку вытянуть, что-то сил нету, — окликнула она и вдруг осеклась, когда Любка подняла голову. — Мать честная... Любка, ты чего это?
С лица-то как...
Любка дернулась, попятилась.
— Упала я, теть Марф, — залепетала быстро, глотая слова.
— С крыльца ночью, темно было, дождь, поскользнулась...
Упала сильно.
Бабы переглянулись.
Упала она, как же.
Знают они, откуда такие падения бывают.
Но промолчали, только вздохнули кто-то, кто-то головой покачал. Марфа ничего не сказала, только поглядела жалостливо и перекрестилась украдкой.
— Ты иди, иди, Люб, — сказала она мягко.
— Ступай с Богом.
Любка почти побежала прочь, чувствуя спиной эти взгляды. Жалость была хуже насмешки. От жалости хотелось провалиться сквозь землю.
Дорога в поле вела мимо фермы, мимо правления, мимо длинных рядов акаций, за которыми стояла хата Федькиных родителей.
Любка еще издали увидела его — он выходил из калитки, свежий, умытый, в чистой рубахе, кудри расчесаны.
Сердце ее дернулось, забилось где-то в горле.
Она почти остановилась, но тут же взяла себя в руки, отвернулась и пошла быстрее, перешла почти на другую сторону дороги.
"Не нужна, значит, не нужна, — стучало в голове в такт шагам. — Сама дура старая, влюбилась, как девка.
Он молодой, красивый, вся деревня на него заглядывается.
А ты кто? Побитая баба, мужняя жена, пустое место".
Она вспомнила вчерашнее — как стояла перед ним, как признавалась, как тянула руки.
Господи, какой стыд-то!
Напоил ее тогда страх, что ли, или отчаяние? Зачем она это сказала? Теперь и на люди нельзя показаться, и Федьке в глаза глядеть — сгоришь со стыда.
Она даже не обернулась, хотя спиной чувствовала — он смотрит ей вслед. И от этого взгляда хотелось бежать без оглядки, спрятаться в траве, в поле, в лесу, лишь бы не видеть никого.
В поле было хорошо.
Рожь стояла стеной, высокая, налитая, тяжелые колосья клонились к земле.
Ветер ходил по ниве волнами, и рожь шумела, переливалась серебром.
Любка вышла на свой участок — полоть сорняки в свекле — и принялась за работу.
Земля была мягкая после дождя, сорняки выдергивались легко, и это помогало забыться. Боль в руках и спине заглушала боль в душе.
Она полола и полола, не разгибаясь, не поднимая головы, только изредка вытирала пот с лица рукавом. Солнце поднималось выше, припекало спину, от земли шел пар. Где-то в небе пел жаворонок, заливался, трепетал крыльями в вышине.
А Любка все полола, и думала, что хорошо бы так и остаться здесь, в поле, одной, чтоб никто не трогал, не бил, не жалел и не смотрел с жалостью.
Ближе к обеду, когда солнце стало совсем нещадным, она услышала шаги по меже. Подняла голову и замерла.
К ней шел Степан.
Он был не пьяный — это Любка определила сразу по походке, по тому, как ровно держался.
Но вид имел затрапезный: рубаха грязная, мятая, вчерашняя, штаны в пятнах, небритый, глаза красные после перепоя.
Подошел, остановился в двух шагах, мялся, смотрел в сторону.
— Любк, — начал он глухо, не глядя на нее. — Ты это... зла не держи.
Она молчала, только руки сжались на стебле полыни, который дергала из земли.
— Я пьяный был, сам не помню ничего, — продолжал он, переминаясь с ноги на ногу.
— Ну, с мужиками посидели, Ванька пришел, язык развязался... А ты не слушай меня пьяного.
Я ж не со зла. Сам не знаю, что творю, как выпью.
Любка молчала.
По лицу ее текли слезы — не от жалости к себе, а от этого его бубнения, от того, что он стоит тут, в грязной одежде, и оправдывается, а она должна простить, потому что куда ей деваться?
— Ты приходи домой, — сказал Степан, все так же глядя в сторону. — Дел полно.
Корова не доена со вчерашнего, огород не полот. Без тебя там развал.
Он помолчал, потом все-таки перевел взгляд на нее, на ее разбитое лицо, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на неловкость.
Но только на мгновение.
— Ну, чего молчишь? — буркнул он. — Или мне тут на колени вставать перед тобой?
Сказал же — пьяный был.
Любка вытерла слезы рукой, размазывая по лицу грязь и пот. Голос у нее сел, говорила она тихо, с хрипотцой:
— Приду, Степан. Куда ж я денусь.
Он кивнул, будто другого и не ждал. Повернулся и пошел прочь по меже, не оглядываясь, высокий, нескладный, в грязной одежде, оставляя следы на влажной земле.
Любка смотрела ему вслед, и слезы снова текли по щекам.
"Видно, судьба такая, — думала она. — Видно, век мне так маяться. Никому я не нужна, кроме него. А ему — как работница, как рабыня. Скотина и та ласку понимает, а он...
И Федьки не нужна.
И себе я теперь противна.
Глянуть в зеркало страшно".
Она вспомнила, как стояла вчера перед Федькой, как тянула к нему руки.
Господи, дура какая!
Поверила, что он может на нее, побитую, страшную, поглядеть по-человечески.
А он отвернулся и ушел. И правильно сделал.
Кому такая нужна?
Степан тем временем дошагал до деревни, но домой не пошел.
Ноги сами принесли к Ванькиной избе.
Ванька сидел на завалинке, грелся на солнышке, лузгал семечки и сплевывал шелуху под ноги.
— О, Степан! — обрадовался он, увидев приятеля. — А я думал, ты дрыхнешь еще.
Ну что, полегчало?
— А, — махнул рукой Степан, садясь рядом. — Сходил, сказал, чтоб шла домой. Придет.
— Придет, куда денется, — довольно осклабился Ванька.
— Баба — она как кобыла: погоняй, не жалей.
Ну что, может, того? — он потер пальцы, намекая. — У меня вчерась все вышло, душа горит.
Степан покосился на него, почесал затылок.
— Денег нету.
— А у Микулихи? — Ванька подмигнул.
— Она в долг дает, покамест.
Потом отдашь, картошкой там, яйцами.
Пойдем, пока трезвые, а то вечером опять черт знает что.
Степан помялся для порядку, для виду, но уже поднимался.
Чего мяться-то, когда душа просит.
И они пошли — сначала задами, потом огородами, потом через лужок, где трава после дождя хлюпала под ногами, — на самый край села, где в покосившейся, заросшей крапивой хате жила Микулиха.
Старуха гнала самогон из всего, что росло и бродило, и мужики знали к ней тропку, как к роднику.
Солнце стояло высоко, пекло немилосердно.
С реки тянуло тиной и прохладой, но мужикам было жарко в их грязных рубахах.
Они шли, переговаривались, курили, и ничто в их лицах не выдавало, что только что один из них стоял в поле перед побитой женой и бубнил слова, в которые сам не верил.
А Любка все полола свеклу.
Руки дрожали, слезы давно высохли, осталась только тупая тяжесть в груди, ровная, как этот ряд свеклы, тянущийся к горизонту.
Где-то высоко, в синем небе, все пел и пел свою бесконечную песню жаворонок.
Ему не было дела до человеческой боли.
****
Солнце клонилось к закату, когда Любка, наконец, разогнула спину над свекольными рядками.
Весь день в поле, под палящим солнцем, с мотыгой в руках — и ни разу не подняла головы, не оглянулась по сторонам.
Только работа, только земля, только боль в натруженных мышцах заглушала тоску.
К вечеру жара спала, потянуло с реки прохладой, по небу поплыли розоватые облака, легкие, как лебяжий пух.
Любка собрала инструмент, закинула на плечо узелок с недоеденным краюхой хлеба и побрела в деревню.
Ноги гудели, спина ныла, но в груди было пусто и ровно — так бывает, когда выплачешь все слезы и уже ничего не осталось.
Она старалась не думать ни о Степане, ни о Федьке, ни о себе самой. Но мысли сами лезли в голову, цеплялись одна за другую.
Проходя мимо речной излучины, она невольно замедлила шаг.
Вон там, за ивами, Федькина хата. Белая, с резными наличниками, утопает в зелени черемухи и сирени. Хороший дом, крепкий, видно, что хозяева заботливые.
Федька живет с матерью, Анной Петровной, бабой доброй, работящей, уважаемой в деревне. Она и в колхозе передовая, и дома порядок, и сына вырастила одного, без мужа — Федькин отец на лесоповале погиб, когда тот еще мальцом был.
Любка вздохнула и отвернулась. Нечего туда смотреть.
Не про нее этот дом.
В деревне уже зажигались огни.
Где-то брехала собака, мычала некормленая скотина, бабы спешили с подойниками к хлевам.
Любка прибавила шагу — ее Зорька, поди, с утра не доена, ревет бедная. Степан, конечно, и не почесался.
Где ему, он сейчас, небось, уже с Ванькой...
Еще издали, подходя к своей калитке, она услышала.
Из распахнутого окна неслись пьяные голоса, громкий смех, звон стаканов.
Степан орал какую-то разухабистую частушку, Ванька подвывал ему, и оба так громко, что на всю улицу слышно.
Любка остановилась у калитки, прижала ладонь к груди, чтобы унять сердце.
Господи, опять.
Опять эта карусель.
Но делать нечего — скотина ждать не будет.
Она толкнула калитку, прошла вдоль плетня, стараясь ступать неслышно, и свернула не в дом, а в хлев.
Зорька встретила ее жалобным мычанием, ткнулась влажным носом в плечо.
Любка погладила корову по теплой шее, прижалась лбом к ее боку.
Хоть какая-то живая душа, которая не бьет и не требует ничего, кроме корма да ласкового слова.
— Зоренька, родная, — прошептала Любка, пристраивая подойник. — Сейчас, сейчас, потерпи.
В хлеву пахло сеном, теплым навозом и молоком.
За тонкой дощатой стеной, в доме, продолжался пьяный галдеж.
Любка доила корову, и теплые струи молока звонко били в жестяное ведро.
Сквозь щели в стене пробивался свет из дома, и в этом свете кружились мошки, а в вышине, над крышей, зажигались первые звезды. Тишина вечера, мягкая, бархатная, обнимала хлев, но в доме этой тишины не было.
"Свекровки нет, хорошо бы она увидела, во что сынок превратился", — подумалось вдруг Любке. Свекровь, царствие ей небесное, помирала тяжело, года три назад. Строгая была, властная, но справедливая.
Бывало, вступится за Любку, когда Степан уж очень расходился.
А как умерла — совсем от рук отбился мужик. Некому унять, некому слово поперек сказать.
О своих родителях Любка старалась не думать — больно.
Мать живет на другом конце села, отец помер давно.
А Степан и к ней ходить запрещает. "Нечего тебе там делать, — рычит. — Я твой муж, ты здесь нужна".
Пару раз пыталась Любка убежать к матери, так он догонял, возвращал, да так бил, что потом неделю подняться не могла.
А один раз мать сама пришла. Узнала, видно, от людей, что дочь плохо живет, собралась, пришла. Любка как раз в поле была на прополке, Степан дома оказался. Вышел на крыльцо, загородил проход, стоит, руки в боки.
— Вам кого, мамаша? — спрашивает, а сам ухмыляется.
— Любку мою, дочку, — говорит мать. — Проведать пришла.
— Нету вашей Любки, — отвечает Степан, и глазом не моргнув. — В поле она, ночует там, у бригадира отпросилась.
Дел много. Вы приходите в другой раз, через недельку.
Мать постояла, посмотрела на него, на дом, на закрытые ставни, вздохнула тяжело и ушла.
А Любка так и не узнала, что мать приходила, — соседка потом рассказала, через месяц.
И так ей горько стало, так обидно, что хоть волком вой.
Вот она, судьба бабья — ни выйти, ни въехать, ни слова родному человеку сказать.
***
Ведро наполнилось молоком, парным, теплым, с пеной.
Любка поднялась, погладила Зорьку еще раз, пошла к двери.
Из дома доносилось уже не просто пьяное пение, а ссора.
Степан на кого-то орал, Ванька оправдывался. Обычное дело: выпьют, подерутся, помирятся, опять выпьют.
Она вошла в сени, поставила ведро на лавку, перекрестилась на темный угол и шагнула в горницу.
В лицо ударил спертый, тяжелый дух. Степан и Ванька сидели за столом, заставленным пустыми бутылками и тарелками с объедками.
Степан был красен, рубаха расстегнута до пупа, волосы взмокли, прилипли ко лбу.
Ванька, тощий, вертлявый, сидел напротив и клевал носом.
— А, явилась! — заорал Степан, увидев Любку. — Где шляешься допоздна?
Работница нашлась!
— Корову доила, — тихо ответила Любка, стараясь не смотреть на него.
— С утра не кормлена была, не доена.
— А мне плевать! — Степан хлопнул кулаком по столу, бутылки подпрыгнули. — Жрать давай!
Чего встала?
Любка молча прошла к печи, достала чугунок со щами, поставила на стол.
Степан сунул ложку, похлебал, скривился.
— Холодное все! — заорал снова. — Подогреть не могла?
— Только с печи сняла, Степан, — еле слышно ответила Любка.
— Горячее.
Он еще поворчал для порядка, но успокоился.
Ванька очнулся, тоже потянулся к щам.
Любка стояла у двери, не зная, куда себя деть.
Уйти бы, спрятаться, но нельзя — сразу обвинит, что нос воротит.
— Садись, чего встала? — буркнул Степан, не глядя на нее.
Любка присела на краешек лавки, подальше от стола.
Ванька покосился на нее, на синяк под глазом, хмыкнул и снова уткнулся в миску.
В избе было душно, окна закрыты, чтоб комары не лезли, но сквозь мутные стекла пробивался лунный свет.
Там, за окном, была совсем другая жизнь. Там река текла, тихая, серебряная, там ивы склонялись к воде, там соловей где-то пробовал голос — сначала несмело, потом все громче, заливался трелями.
А здесь, в этой прокуренной, пропахшей перегаром избе, сидели два мужика, и один из них был ее муж.
"Федька сейчас, наверное, дома, с матерью, — подумалось вдруг.
— Чай пьют, разговаривают по-хорошему, без крика.
А может, на реку пошел, сидит под ивой, слушает соловьев. Ему хорошо, он свободный, молодой, вся жизнь впереди. Девки на него заглядываются, каждая рада, если проводит".
Это правда была.
Федька парень видный, кудрявый, синеглазый, тракторист — первая профессия на селе.
На гулянках, на вечерках он всегда в центре, девки вокруг так и вьются.
И провожает он то одну, то другую — просят ведь, не откажешь.
Всем хорош, да ни с кем не всерьез. Жениться не торопится, гуляет пока, молодец.
А после той встречи у реки, после Любкиных слез и признания, он вовсе сторониться начал.
Встретит на улице — глаза отводит, проходит мимо, будто не замечает. Увидит издали — свернет в другой переулок, обойдет стороной.
Боится, видно, что опять разговор будет, или что люди увидят, сплетни пойдут.
А ему это надо? Конечно, нет.
Ему, молодому, холостому, только свяжись с замужней бабой — все осудят.
Да и не нужна она ему, побитая, страшная, старая для него.
Любка сжалась в комок, обхватила плечи руками.
Противно было себе.
До тошноты противно. И стыдно, что призналась, что открылась, что надеялась на что-то.
Дура, дура старая.
— Чего скисла? — гаркнул Степан из-за стола. — Ложись давай, завтра чуть свет вставать.
Любка молча поднялась, прошла в угол, где стояла ее лавка, скинула обувь, легла, укрылась рваным одеялом.
Степан и Ванька еще сидели, переговаривались пьяно, но голоса их скоро слились в один гул, а потом и вовсе стихли.
Ванька, видно, ушел, Степан повалился на кровать.
Любка лежала с открытыми глазами, смотрела, как лунный свет крадется по половицам, как тени от веток за окном пляшут на стене.
Где-то далеко, на реке, заливался соловей. И так сладко, так горько пел, что сердце разрывалось.
"Ивушка, ивушка зеленая моя, — вспомнилась вдруг старая песня, которую мать певала. — Что же ты, ивушка, невесела стоишь..."
А ива стояла.
У реки, под луной, склоняла ветви к воде, слушала соловья и ждала утра. И Любка ждала утра, потому что ночью было страшно, а днем — работа, и в работе можно забыться. Хоть ненадолго, хоть на час, хоть на минуту — забыть, что она есть, и что жизнь ее такая.
. Продолжение следует.
Глава 3