РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Вечер опускался на деревню мягко, как теплая материнская ладонь. Солнце уже не пекло, а только золотило макушки старых берез на выгоне и длинными, косыми лучами прошивало пыльный воздух над проселком. За рекой, заливной луг стелился изумрудным ковром, и оттуда тянуло пряной горечью скошенной травы и влажной свежестью от речной старицы. Где-то в прибрежных кустах лениво перекликались утки, готовясь к ночлегу.
Любка стояла у околицы, теребя в руках выцветший ситцевый платок. Сердце ее колотилось так громко, что, казалось, заглушало и птиц, и шелест листвы.
Она ждала его. Ждала каждый вечер, проклиная себя за эту слабость, но ноги сами несли ее сюда, на тропинку, по которой Федька должен был возвращаться с фермы.
Он появился не сразу — шел не спеша, заломив на затылок кепку. Его кудрявый, цвета спелой пшеницы чуб выбился наружу и падал на глаза.
Синяя, вылинявшая на плечах рубаха плотно облегала ладную фигуру. Увидев ее, Федька сбавил шаг, и лицо его, еще мгновение назад беззаботное, стало хмурым, словно небо перед дождем.
— Федь... — шагнула она к нему навстречу, голос ее дрогнул и сорвался.
— Чего тебе? — буркнул он, остановившись в нескольких шагах. Он не смотрел на нее, ковыряя носком кирзового сапога утоптанную землю.
— Федь, ну постой... Дай хоть словечко сказать, — Любка шагнула ближе, но он отступил назад, выставив перед собой руку, будто защищаясь.
Тогда она и выплеснула все, что накипело, что мучило ее бессонными ночами. Слова падали в тишину вечера, тяжелые и неловкие.
— Да не люблю я тебя! Не люблю! — вдруг зло и громко выкрикнул он, и эхо его голоса, казалось, ударилось о дальний лес.
Федька вскинул голову, и она снова утонула в его синих, сейчас холодных и чужих глазах.
— Что ты прилипла ко мне? Али мужиков мало в деревне?Своего мало что ли , Стёпки?
Он резко отмахнул рукой, убирая с глаз непослушный чуб, и в этом жесте было столько досады и злости, что Любка пошатнулась, будто от пощечины.
Легкий ветерок пробежал по траве, шевельнул подол ее темной юбки и тут же стих, словно и он замер в испуге.
Любка молчала, только тяжело, со свистом дышала, не в силах отвести взгляда от его красивого, разгневанного лица.
Ее распахнутые серые глаза наполнились слезами, они дрожали на ресницах, делая мир вокруг зыбким и расплывчатым.
Заходящее солнце золотило влагу в ее глазах, превращая их в два драгоценных, но бездонных и печальных озера.
— Федь, — прошептала она одними губами, и голос ее был тих, как шелест осенней листвы. — А мне никто не люб... Кроме тебя, пойми ты уже...
Она сделала шаг, протянула к нему руку, худую, натруженную, с обветренной кожей.
Этот жест был полон такой отчаянной нежности, такой мольбы, что, казалось, тронул бы даже камень.
Но Федька не обернулся.
Он круто развернулся спиной и, не сказав больше ни слова, зашагал прочь по тропинке, туда, где за акациями виднелась его хата.
Его широкая спина в вылинявшей рубахе удалялась, и с каждым его шагом сердце Любки обливалось кровью.
Она осталась одна.
Высокая, тонкая, застывшая, как придорожная ива.
Рука ее так и повисла в пустоте, бессильно опустилась.
За спиной у нее расстилались поля, уже тронутые желтизной, а впереди, за спиной уходящего парня, начиналась их улица, где каждый куст и каждый забор знали ее горькую долю.
Где в покосившейся избе ждал ее пьяный муж, Степан, от которого только и было слышно — брань да тяжелые кулаки.
От одной мысли о доме, где пахло перегаром и сыростью, к горлу подкатывала тошнота.
Как она мечтала сейчас прижаться к этой широкой, удаляющейся спине!
Зарыться лицом в его пропахшую машинным маслом рубаху и забыться.
Забыть обо всем: о побоях, о пересудах злых баб на колодце, о своей никчемной, разбитой жизни. Он был для нее единственным светом в этом темном царстве, молодым, сильным, с глазами цвета васильков.
Двадцати двух летний тракторист, пахнущий весной и волей, и она, двадцативосьмилетняя баба, у которой молодость кончилась, едва успев начаться.
Федька скрылся за поворотом. Вечерняя тишина сомкнулась вокруг Любки, только где-то далеко за рекой затянул свою грустную песню коростель, да в траве неумолчно стрекотали кузнечики, равнодушные к человеческой боли.
Постояв еще немного, Любка глубоко вздохнула, будто собираясь с силами перед прыжком в ледяную воду, вытерла щеки платком и медленно, тяжело ступая, побрела не к дому, а в противоположную сторону, к реке.
Туда, где никто не увидит ее слез, где густые сумерки укроют ее горе, и где можно хоть немного побыть одной, глядя на темную, тихую воду.
***
Река в этом месте делала плавный изгиб, огибая высокий, крутой яр. Любка сидела на самой его кромке, свесив ноги, и смотрела, как вода уносит последние отблески зари.
Тишина здесь стояла особенная, напоенная влажным дыханием осоки и прохладой, поднимающейся из глубины.
Где-то ниже по течению глухо булькнула рыба, разбежались круги, и снова все замерло.
Здесь, в этом тихом месте, мысли текли иначе, цепляясь одна за другую, уводя в прошлое.
И Любка не стала им противиться. Слишком свежа была боль от встречи с Федькой, и так сладко и горько было вспоминать то время, когда никакой боли еще не было.
Она закрыла глаза, и перед ней, сквозь пелену лет, встала она сама — прежняя. Любка, Любаша, Любушка.
Было это лет семь назад, а то и восемь.
Она тогда еще и не Любка вовсе была, а Люба — тонкая, как березка, девчонка с вечно облупленным от земляники носом и быстрыми, как речные струи, глазами.
Жила она с матерью да с отцом-инвалидом, подпаленным на войне, в низенькой хатке под соломенной крышей на самом краю деревни.
Весна в тот год выдалась на диво ранняя и шумная.
Едва сошел снег, как овражки заговорили полой водой, а вербы нарядились в пушистые сережки.
А уж когда зацвела черемуха — вся деревня утопала в белой пене, и воздух стоял такой густой, сладкий, что кружилась голова.
Для Любы та весна была особенной. Кончилась школа, и вся ее жизнь теперь лежала перед ней — чистая, как небо после дождя, и манящая, как дальний лес за рекой.
Мать часто посылала ее в луга — травы для козы нарвать, да щавелю для щей.
Бегала Люба босиком по молодой, сочной траве, собирала в подол сочные стебли, слушала, как звенят жаворонки в поднебесье, и чувствовала себя счастливой. Каждая травинка, каждая букашка были ей родными.
Солнце золотило ее русые волосы, заплетенные в тугую косу, ветер ласкал загорелые щеки.
Она и не думала тогда о парнях, смеялась звонко, заливисто, когда те пытались заговорить с ней на улице. Казалось, вся жизнь впереди — бесконечная, как этот луг, и светлая, как это небо.
Но всему приходит конец. Кончилась и та весна.
Отец, покашливая в прокуренный кулак, все чаще заводил разговоры о хозяйстве, о том, что мужик в доме нужен.
А Степан давно уже поглядывал на Любу. Не молодой уже, лет под сорок, вдовый, хозяйственный, с крепким домом и своей лошадью.
Приходил к ним в хату, степенно пил чай из блюдца, гладил Любу липким взглядом и говорил отцу: «Хорошая у тебя дочка, Игнат. Работящая. Не заваляется такая».
А Люба жала плечом под его взглядом, как муха под назойливой лапой, и убегала в сени.
Свадьбу сыграли поздней осенью. Небо было низкое, серое, сеял мелкий, холодный дождь.
Грязь на деревенской улице стояла непролазная.
Девки пели венчальные песни, но голоса их звучали глухо, тонули в сыром воздухе.
Черемуха давно облетела, и мокрые черные ветки скребли по стеклам. Люба шла под венец в белом платье, сжимая в похолодевших пальцах восковую свечку, и не чувствовала ничего, кроме страха.
Страха перед новой жизнью, перед чужим домом, перед этим большим, тяжелым мужиком, который станет ее мужем.
Степан оказался не просто строгим хозяином.
Скоро Люба поняла, что он лют без бутылки, а бутылка для него была делом привычным.
Первый раз ударил через месяц после свадьбы, просто так, за то, что ужин, вишь, не досолила.
А потом пошло-поехало. Жизнь ее сжалась до размеров темного чулана, где пахло кислыми щами и страхом.
Она подурнела лицом, погасли глаза, пропала звонкая девичья улыбка. Из Любы она превратилась в молчаливую, запуганную Любку, бабу, которую жалели и втихомолку осуждали соседки.
В этой черной, беспросветной жизни и появился Федька.
Случилось это прошлым летом, в Петров день.
Был деревенский праздник, гуляли за околицей, на лугу. Степан, как назло, с утра был пьян и храпел на лавке, так что Любка выскользнула из дому, чтоб хоть одним глазком взглянуть на людей, на гармошку послушать.
Остановилась поодаль, под старой раскидистой ивой, что росла у самого пруда.
Было душно, над водой кружили стрекозы, в небе собиралась гроза.
И вдруг она увидела его. Федька стоял в кругу парней, молодой, ладный, в белой рубахе навыпуск, и звонко, заливисто хохотал над чьей-то шуткой.
Солнце, пробиваясь сквозь ивовые ветви, золотило его кудрявый чуб, а синие глаза сияли так ярко, что у Любки перехватило дыхание.
Он вдруг обернулся, будто почувствовал ее взгляд, и посмотрел прямо на нее.
Посмотрел не как на бабу, не с той липкой похотливостью, к которой она привыкла, а удивленно, светло, будто увидел что-то давно знакомое и забытое.
И в этом взгляде Любка, забитая, несчастная баба, вдруг снова почувствовала себя той прежней Любой, что бегала босиком по лугам в черемуховый цвет.
Сердце ее сладко и больно оборвалось, ухнуло куда-то вниз.
В тот вечер так и не началась гроза. Тучи обошли стороной, только издали погромыхивало.
А в душе у Любки гроза разразилась. Она вдруг поняла, что жизнь, оказывается, не кончилась. Что есть на свете красота, молодость и свет, которые воплотились для нее в этом кудрявом, синеглазом парне.
Она не искала встреч, не думала о нем — думать было нельзя, грех.
Но стоило ей увидеть его на улице, идущего по своим делам, или услышать далекий рокот его трактора в поле, как сердце заходилось в сладкой тоске.
С ним в ее черный, душный мир ворвался ветер, запах травы и тот самый, забытый, черемуховый свет.
Теперь она понимала, что это было. Не просто блажь, не бабья глупость. Это была любовь.
Та самая, которая приходит раз в жизни и либо делает человека счастливым, либо ломает навсегда. Та, о которой пели девки на посиделках, о которой шептались подруги, та, о которой она сама, прежняя Люба, грезила весенними ночами.
Только пришла она слишком поздно, когда жизнь уже была чужая, разбитая и пропахшая перегаром.
****
Внизу, под обрывом, тихо плескалась вода.
Над рекой поднялся легкий туман, белый и призрачный, как тот черемуховый цвет, что осыпался много лет назад. Любка вздохнула, открыла глаза. Прошлое, такое близкое и такое невозвратное, растаяло, оставив после себя лишь горькое послевкусие и тупую боль в груди. Нужно было возвращаться. Домой. К Степану. В свою темную, проклятую жизнь.
****
Луна уже поднялась над рекой, когда Любка, наконец, заставила себя подняться с обрыва.
Ноги были ватными, а в груди зияла такая пустота, что, казалось, ветер свободно гуляет сквозь нее, выстужая душу.
Туман над рекой сгустился, стал молочно-белым, непроглядным, и в нем утонули далекие огни деревни. Природа словно прятала ее горе, укутывала его в сырую, прохладную пелену.
Дорога к дому была недолгой, но каждый шаг давался с трудом.
Чем ближе подходила Любка к своей хате, тем сильнее тяжелели ноги, будто их наливали свинцом. Вот она, знакомая калитка, что скрипит на одной петле вот уже третий год, вот покосившийся плетень, за которым темнеют грядки с неполотой картошкой.
Еще с порога, через сени, донесся до нее тяжелый, спертый дух.
Пахло перегаром, кислой капустой и махоркой. Сквозь щели в двери пробивался тусклый свет керосиновой лампы — электричество в их доме не платили уж который месяц, все пропивал Степан.
Любка переступила порог и замерла.
Степан сидел за столом посреди горницы, сгорбившись над пустой бутылкой.
Его широкая, когда-то сильная спина обмякла, оплыла.
Напротив него, развалившись на табурете, сидел его закадычный дружок Ванька — тощий, юркий мужичонка с бегающими поросячьими глазками и вечно мокрыми губами. Оба были пьяны в стельку.
— Где ты шляешься, паскуда? — Степан поднял налитые кровью глаза, и Любка физически ощутила этот взгляд, как удар под дых. — Я спрашиваю, где шлялась?
По мужикам бегаешь, пока муж законный дома сидничает?
— Я у реки была, — тихо ответила Любка, снимая платок. Голос ее дрожал, но она старалась держаться ровно, чтобы не разозлить его еще больше. — Душно было.
— Душно ей! — передразнил Степан и пьяно хлопнул ладонью по столу. Бутылка жалобно звякнула. — Жрать давай!
Чего встала, как неродная?
Любка молча прошла к печи, достала чугунок со вчерашними щами.
Руки ее тряслись, когда она ставила его на стол.
Степан сунул ложку в миску, хлебнул и тут же скривился, будто лимону надкусил.
— Это что за пойло? — заорал он, и в голосе его зазвенела та особая, пьяная злоба, которую Любка знала слишком хорошо. — Ты чего мне сварила, дура? Щи вчерашние! Собакам такое жрать, а не мужику! Где мясо? Где мясо, я тебя спрашиваю?
— Так не было мяса, Степан... Ты ж денег не давал, сам знаешь, — попятилась Любка к двери.
— Не было?! — взревел он, вскакивая из-за стола.
Ванька довольно захихикал в кулак, предвкушая зрелище. За окном, в темноте, глухо ухнула сова — зловещий, низкий звук, от которого у Любки похолодела спина.
Удар пришелся в скулу.
Свет в глазах погас на мгновение, вспыхнул роем искр, и Любка, вскрикнув, прижалась спиной к стене, закрывая голову руками.
Но Степан не унимался.
Схватив ее за плечо, он рванул на себя, швырнул на пол.
— Будешь знать, как мужа позорить! Будешь знать, как из дому шастать по ночам!
Каждый удар отзывался во всем теле тупой, ноющей болью.
Она уже не кричала, только мычала глухо, сжавшись в комок, глядя сквозь мокрые ресницы на ножку стола, на грязные половицы, на окурок, валяющийся в углу.
В голове билась одна мысль: только бы не убил, только бы остановился.
Ванька, наконец, поднялся, покачиваясь, и схватил Степана за рукав.
— Степ, будет тебе, — прошамкал он пьяным голосом. — Зашибешь ведь дуру. А она тебе еще пригодится.
Кто корову доить будет?
Степан тяжело дышал, стоя над нею. Потом сплюнул на пол, повернулся и снова рухнул на лавку.
— Убирайся, — бросил он Ваньке. — Завтра приходи.
Тот, не заставляя себя упрашивать, скользнул к двери и исчез в ночи.
Любка так и осталась лежать на полу, боясь пошевелиться.
Боль пульсировала в висках, в скуле, в ребрах.
Она слышала, как Степан тяжело возится за столом, как наливает самогон в мутный стакан, как пьет, смачно крякая.
Прошло, может, полчаса, может, час. Лампа коптила, масло в ней догорало, тени плясали по стенам дикий, жуткий танец.
И вдруг она услышала за спиной тяжелые шаги.
— Любка, — прохрипел Степан, подходя к ней. — Иди сюда.
Она зажмурилась, сжалась еще сильнее.
— Иди, кому сказал! — он рванул ее за руку, поднимая с пола. — Жена ты мне или нет?
Иди, грей постель.
Его руки, грубые, тяжелые, полезли под кофту, сдирая пуговицы.
Любку замутило от запаха перегара, от прикосновения этих потных, липких ладоней.
Она попыталась отстраниться, уперлась руками ему в грудь.
— Не надо, Степан... Не сегодня... — прошептала она, и слезы хлынули из глаз сами собой, градом покатились по щекам.
— Что? — опешил он, останавливаясь. — Ты мне отказывать, сука? Ты кому отказываешь? Мужу?! — Глаза его снова налились кровью, но теперь в них была не просто злоба, а что-то еще, темное, животное.
— Ты думаешь, я не знаю, чего ты по ночам шастаешь?
На Федьку этого молодого заглядываешься? Думаешь, я слепой?
Да кому ты нужна, пустая бочка!
Слово было хуже пощечины.
Пустая бочка. Он знал, чем больнее ударить.
Четыре года брака, а детей все нет. Соседки шепчутся, свекровь, пока жива была, пилила каждый день.
И вот теперь он бросил это ей в лицо, как приговор.
— Дармоедка! Ни роду от тебя, ни пользы! Только жрешь мой хлеб да по углам шляешься!
Любка задохнулась от обиды. Все, что копилось годами, все унижения, все побои — вскипело в ней вдруг, выплеснулось наружу отчаянным, безумным криком:
— Я уйду от тебя! Слышишь? Уйду! К матери уйду! Не могу я больше! Не могу!
Она кричала и кричала, захлебываясь слезами, выплескивая всю свою боль в этот прокуренный, вонючий воздух.
За окном, словно вторя ее крику, полыхнула далекая молния — гроза, что обошла стороной в Петров день, все-таки собиралась над деревней. Ветер вдруг рванул ставни, загудел в трубе.
Степан замер на мгновение, будто не веря своим ушам. Потом лицо его исказилось такой жуткой гримасой, что Любка отшатнулась, прижимаясь к стене.
— Уйдешь? — прошипел он тихо, почти ласково. — От меня никто не уходит. Поняла? Никто!
Он схватил ее за волосы. Любка вскрикнула от резкой боли в затылке, голова запрокинулась.
Степан дернул ее на себя, потащил по комнате, не разбирая дороги, задевая стол, лавку.
Она цеплялась за его руку, пытаясь ослабить хватку, но пальцы его были как железные клещи.
Пряди волос вырывались с корнем, оставались у него в кулаке, падали на пол.
— Я тебя, сука, научу уму-разуму! — рычал он, тряся ее за волосы, как тряпичную куклу. — Будешь знать, как из дому бегать!
Будешь знать, как мужу перечить!
Она уже не кричала, только всхлипывала и хрипела, чувствуя, как темнота застилает глаза.
Где-то далеко-далеко, сквозь шум в ушах, пробился раскат грома. Настоящего, небесного грома. Гроза наконец-то подходила к деревне.
Когда Степан, утомившись, отбросил ее в угол, Любка долго лежала не двигаясь.
Потом, с трудом приподнявшись на локте, увидела на полу свои волосы. Русые, мягкие, вырванные с корнем, они тускло поблескивали в свете умирающей лампы.
Вспомнилось вдруг, как мать, заплетая ей косу перед свадьбой, приговаривала: «Коса — девичья краса». Нет больше красы. Нет больше ничего.
За окном хлынул ливень. Тяжелые капли хлестали по стеклам, по крыше, по иссохшей земле. Природа наконец разродилась слезами, словно оплакивая ее загубленную жизнь. А Любка лежала в углу на грязном полу, сворачиваясь в клубок, и слушала, как дождь смывает следы этой страшной ночи. И думала, что, может быть, хорошо бы, если бы он смыл и ее саму. Унес в реку, в туман, в ту тишину, где нет ни боли, ни страха, ни этого проклятого дома.
Но дождь стихал, а Любка оставалась. И где-то в груди, под ребрами, где все болело и ныло, все еще билось сердце. Глухо, неровно, но билось. Значит, жить надо. Ради чего? Ради кого? Ответа не было. Только шум дождя за окном и запах мокрой, придорожной ивы, залетающий в распахнутую настежь дверь.
. Продолжение следует.
Глава 2