Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

СЧАСТЬЕ НА ДВОИХ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Лето катилось к закату.
Дни стояли еще теплые, даже жаркие, но в самой их природе уже чувствовалась какая-то неуловимая перемена.
Солнце всходило позже, а садилось раньше, и роса по утрам ложилась на траву такая густая и холодная, что ноги мгновенно мокли до нитки.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Лето катилось к закату.

Дни стояли еще теплые, даже жаркие, но в самой их природе уже чувствовалась какая-то неуловимая перемена.

Солнце всходило позже, а садилось раньше, и роса по утрам ложилась на траву такая густая и холодная, что ноги мгновенно мокли до нитки.

Воздух сделался прозрачнее, звонче, и далекий лес, тот самый, что чернел за рекой, теперь виделся отчетливо, каждым деревом, каждой веткой.

По ночам виднее стали звезды.

Они высыпали на темном небе крупные, яркие, и горели холодным, немигающим светом.

Где-то там, высоко, уже чувствовалось дыхание осени — еще робкое, еще не смелое, но уже неумолимое.

В деревне жизнь текла своим чередом.

Бабы с утра до ночи пропадали в полях — убирали хлеб, картошку копали, овощи с огородов свозили.

Работали молча, зло, на пределе сил. Надо было успеть до дождей, до холодов.

Надо было вырастить и собрать урожай для фронта, для себя, для тех, кто вернется.

А мужики все не возвращались.

И все чаще почтальонка, худая, длинная тетка Нюра, проходила по деревне с опухшими от слез глазами, зажав в руке очередной казенный конверт — похоронку.

****

Петьку Ильина мать встретила не так, как Наталья Кольку.

Мать у Петьки была бойкая, крикливая, с тяжелой рукой.

Она, тетка Глафира, работала на ферме, дояркой, и характер имела соответствующий — прямой, грубоватый, без сантиментов.

Когда Петька, понурый и грязный, переступил порог родной избы, Глафира сначала долго смотрела на него, поджав губы, а потом молча сходила в огород и вернулась с крапивой.

Свежей, ядреной, с широкими жгучими листьями.

— Ложись, — коротко приказала она.

— Мам, да я чё... я ничё... — залепетал Петька, пятясь к двери.

— Ложись, кому сказала! — рявкнула Глафира так, что стекла в окнах задрожали.

Что было дальше, слыхала вся улица.

Петька орал благим матом, обещал больше никогда, клялся матерью и Богом, но Глафира была неумолима.

Она хлестала его крапивой по голым ногам и ниже спины, приговаривая:

— Будешь знать, как мать на старости лет позорить!

Будешь знать, как по фронтам шляться, ирод!

Я тут одна, понимаешь, спину гну, а он вояку из себя строит!

После экзекуции Петьку заперли в чулане до утра, без ужина.

Сидел он там, в темноте, среди старых валенок и мешков с картошкой, и горько плакал в подушку.

Не столько от боли, сколько от обиды и стыда.

Он-то думал, его как героя встретят, а вышло вон как.

Наутро Глафира, немного остыв, выпустила сына и, сунув ему в руки лопату, отправила на огород картошку копать.

— И чтоб без разговоров! — крикнула вдогонку.

Петька, понурив голову, поплелся на грядки.

Ноги его, исполосованные крапивой, горели огнем, и при каждом шаге он морщился и вздыхал.

****

С Колькой все было иначе.

Наталья его не била.

Она вообще, казалось, боялась к нему прикоснуться, кроме как погладить по голове.

Она все время была рядом, словно проверяла — дышит ли, живой ли.

И Колька чувствовал эту ее тревогу, и от этого было еще тяжелее.

Но легче всего не стало.

Потому что на третий день, когда Колька вышел на улицу, его встретили смешки.

Девчонки сидели на завалинке у крайней избы — Нинка Касаткина, длинноногая и острая на язык, вертлявая Манька Сидорова и толстая, флегматичная Зинка с нашего края.

Увидев Кольку, они зашушукались, а потом Нинка, самая бойкая, крикнула:

— Ой, глядите, герой объявился! Колька-вояка!

С фронта вернулся, не завоевавши ордена !

Девчонки прыснули со смеху.

Зинка захихикала, закрывая рот ладошкой, Манька просто залилась тонким, визгливым смехом.

Колька остановился как вкопанный. Кровь бросилась в лицо, застучала в висках.

— Чего ржете? — глухо спросил он, сжимая кулаки.

— А чего не ржать-то? — Нинка встала, подбоченилась, изображая взрослую тетку.

— Герой, понимаешь!

Месть фашистам! А сам до первой станции доехал — и домой!

Вояка!

— Я не сам! — выкрикнул Колька. — Нас поймали!

Силой отправили!

— А-а-а, силой! — протянула Нинка. — Слышите, девки, силой его! Бедненький!

Не пустили фашистов убивать!

Новый взрыв хохота.

Колька стоял, и внутри у него все кипело.

Он чувствовал, как краснеют уши, как горят щеки.

Слова застревали в горле. Он не умел так — языком чесать, переругиваться.

Он умел по-другому.

Нинка, войдя в раж, шагнула к нему поближе и пропела тонким голосом:

— А у Кольки-дурака ноги кривы, как борозда!

А у Кольки-вояки на штанах одни заплатки!

Это было уже слишком.

Колька рванул вперед, и его кулак, сжатый в тугой, тяжелый комок, сам собой врезался Нинке прямо в плечо.

Не сильно, но достаточно, чтобы та отлетела в сторону и, споткнувшись, шлепнулась в пыль.

— Ой! — заверещала Нинка. — Бьет! Герой девок бьет!

Манька и Зинка с визгом кинулись врассыпную.

Колька стоял над Нинкой, тяжело дыша, и смотрел на нее сверху вниз. Кулак еще болел от удара.

— Еще раз пикнешь, — прошептал он, — хуже будет.

Нинка, подхватившись, отбежала на безопасное расстояние и уже оттуда закричала:

— Драчун! Дурак!

Я мамке скажу! Мамка твоей нажалуется!

И бабке твоей скажу!

Колька развернулся и пошел прочь, сжимая и разжимая кулаки.

Сердце колотилось где-то в горле, и на глазах выступали злые, обидные слезы.

Не из-за Нинки.

Из-за всего сразу. Из-за того, что правда ведь — вернулся.

Ничего не сделал. Только мать напугал да позору набрался.

***

Домой он вернулся злой, насупленный. Наталья, увидев его лицо, всплеснула руками:

— Коля! Что случилось? Кто тебя обидел?

Колька молча прошел в горницу и сел на лавку, уставившись в одну точку.

— Коля! — Наталья подошла, присела рядом. — Сынок, что?

Он молчал долго. Потом выдавил сквозь зубы:

— Смеются. Девки.

Героем, говорят, не вышел.

Наталья вздохнула, погладила его по голове.

— А ты не слушай, — тихо сказала она. — Глупые они.

Девки — они всегда языком чешут, потому что делать им нечего.

А ты у меня... ты у меня молодец. Храбрый.

Только храбрость эта... она разная бывает.

Иногда храбрость — это дома остаться. Матери помочь.

Понял?

Колька не ответил, только плечом дернул.

В комнату вошла бабка Марья. Остановилась в дверях, оглядела их обоих своими черными, птичьими глазами.

— Чего расселись? — спросила скрипуче.

— В поле кто идти будет?

Там, поди, не убрано еще.

Наталья поднялась, вздохнула, потянулась за платком.

— Идем, Коль, — сказала она. — Делом займемся.

Оно, дело-то, от дурных мыслей лучше всего лечит.

***

Поле встретило их знакомой картиной.

Желтое море пшеницы, скошенное уже наполовину, лежало валками. Бабы, согнувшись в три погибели, вязали снопы.

Солнце пекло немилосердно, хотя и не так, как в прошлом месяце

. В воздухе пахло сухой соломой, разогретой землей и полынью.

Колька взял грабли и пошел ворошить валки, чтобы солома просохла.

Работа была нехитрая, но нудная. Граблями ворочать — только успевай поворачиваться.

Солома колола руки, пыль забивалась в нос, в глаза, хрустела на зубах.

Наталья работала рядом, и Колька краем глаза видел, как она, разогнувшись на мгновение, проводит ладонью по пояснице, по лицу, и снова берется за серп.

Она почти не отдыхала.

****

Бабка Марья осталась дома.

Она теперь редко выходила из избы, все больше у печи хлопотала да перед иконами молилась.

Но сегодня, видно, и ее нелегкая вынесла в поле — пришла с большим узелком, села в тени под березой и принялась чинить мешки.

Сидела, сутулая, в темном платке, и иголка мелькала в ее сухих, проворных пальцах.

Губы ее беззвучно шевелились — молитву творила, без этого она теперь и дня не могла.

К вечеру, когда солнце склонилось к закату и стало легче дышать, бабы собрались у телеги, куда сгружали снопы.

Перекусить.

Достали хлеб, вареные яйца, огурцы, разлили по кружкам молоко из крынки.

Тетка Дарья, та самая, что первой встретила Кольку при возвращении, села рядом с Натальей, погладила ее по плечу.

— Ничего, Натаха, — сказала она грубовато, но с доброй ноткой в голосе.

— Переживем.

И это переживем.

Вон, помощник у тебя какой растет. — Она кивнула на Кольку, который сидел поодаль, привалившись спиной к копне и жевал краюху хлеба. — Мужик в доме, считай. Пусть маленький, а все легче.

Наталья улыбнулась, поглядела на сына.

— Легче, — тихо сказала она. — Только душа за него болит.

Война-то, она, Дарья, не кончилась.

И когда кончится — неизвестно. А как подрастет — заберут.

И пойдет по второму кругу...

— Не накличь, — строго оборвала ее Дарья. — Не смей. Материнское слово сильное.

Ты лучше молись, как Марья твоя.

Наталья вздохнула и замолчала.

Колька слышал этот разговор.

Он сидел, уткнувшись взглядом в землю, и жевал хлеб, который вдруг показался пресным и безвкусным. Заберут, значит.

Потом. Когда подрастет.

А пока... что пока? Пока надо жить. Работать.

Матери помогать.

Он посмотрел на ее согнутую спину, на темные круги под глазами, на руки, стертые в кровь.

И вдруг понял, что правда — его место здесь. Сейчас.

Не на той войне, где стреляют, а на этой, где косят хлеб и копают картошку, где каждая женщина воюет со своим горем, с усталостью, с голодом.

Он поднялся, подошел к матери, взял пустую кружку из ее рук.

— Давай, мам, я налью, — сказал он хрипловато.

Наталья подняла на него глаза, и в них блеснула слеза. Но она улыбнулась.

— Сынок... спасибо.

Колька пошел к крынке с молоком, и на душе у него стало чуточку легче. Будто первый шаг сделал.

Не туда, за горизонт, где грохочет канонада, а сюда — домой.

Вечер опускался на поле тихий, теплый.

Солнце садилось за лесом огромным багровым шаром, окрашивая облака в розовые и золотые тона.

Где-то вдалеке запела птица, последняя, предосенняя. И запахло вечером — свежестью, росой, покоем.

Колька шел домой рядом с матерью, и в груди у него, впервые за долгое время, было спокойно.

Тихо.

Почти как раньше, до войны.

Впереди их ждала изба, где горел огонек лампады и бабка Марья, наверное, уже поставила на стол горячие щи.

Жизнь продолжалась.

Трудная, горькая, но своя. И это "своё" сейчас было дороже всего на свете.

***

Ночь стояла глухая, беззвездная. Осень уже вовсю вступала в свои права, хотя по календарю было еще только начало сентября.

Темнота наваливалась на землю плотная, липкая, хоть глаз выколи. Ветер гулял по улицам, срывая последние пожелтевшие листья с берез и тополей, швырял их в окна, шелестел по крышам.

В избе Хмелевых горела одна-единственная лампада — в красном углу, перед иконой Божьей Матери. Огонек ее метался, вздрагивал от сквозняков, бросая тревожные тени на темные лики святых.

Бабка Марья не спала.

Она сидела на лавке у окна, поджав под себя сухие, тонкие ноги, и смотрела в темноту.

Спать не хотелось.

Давно уже не хотелось.

С того самого дня, как пришла похоронка на Гришу, сон словно отрезало — острым ножом, без жалости.

За перегородкой тихо посапывал Колька.

Наталья, вернувшаяся с поля за полночь, спала тяжелым, мертвым сном — сказывалась работа до изнеможения.

А Марья сидела и вспоминала.

Вспоминать было больно.

Но остановиться она не могла.

Годы, словно живые, вставали перед глазами один за другим, и каждый был страшнее предыдущего.

*****

Детство свое Марья помнила плохо. Осталось только ощущение холода и голода.

Семья у них была большая — восемь душ, все по лавкам.

Отец, вечно пьяный мастеровой с железной дороги, пропивал почти всё, что зарабатывал.

Мать, худая, забитая женщина с вечно опухшими от слез глазами, работала на кулаков — стирала, убирала, нянчила чужих детей, чтобы прокормить своих.

Марья была третьей, не шумной, не бойкой.

С детства привыкла молчать.

Когда отец буянил, бил мать, раскидывал по избе посуду, дети забивались в угол и сидели тихо, как мыши.

Не дай бог попасться под горячую руку.

— Молчи, — учила их мать шепотом. — Молчите, девки. Стерпится — слюбится.

Марья молчала.

Но не любилось. Ничего не любилось.

Кормили плохо.

Хлеба до нового урожая никогда не хватало, ели лебеду, мерзлую картошку, иногда, по великим праздникам, — щи с мясом.

Одежонка была старая, латаная-перелатаная.

В школе она проучилась всего две зимы — дальше не на что было, да и не в чем.

Так и осталась полуграмотной — читала по слогам, писала с ошибками, но твердо знала молитвы, которым выучила ее мать.

В пятнадцать лет мать умерла.

Сгорела за месяц от чахотки.

Марья осталась за старшую — смотреть за младшими, вести хозяйство, терпеть отцовские пьяные кулаки.

А через год и отец помер — замерз пьяным под забором в крещенские морозы.

Детей растащили по родственникам, кто куда.

Марью взяла к себе тетка, материна сестра, злая баба с кулацкими замашками.

— Работать будешь, — сказала она Марье в первый же день. — За харч и угол.

Не бось, не барыня.

Марья работала. Не жаловалась.

Она вообще никогда и ни на что не жаловалась — не умела.

А в восемнадцать лет ее выдали замуж.

Жених нашелся — Степан Хмелев, мужик из соседней деревни, вдовый, с двумя детьми, много старше ее.

Страшный, угрюмый, с тяжелыми кулаками и еще более тяжелым нравом.

В деревне его побаивались, говорили — крутой, себе на уме.

Но хозяйство имел крепкое: изба справная, корова, лошадь, земли кусок.

Для сироты, бесприданницы — завидная партия.

Тетка и слышать ничего не хотела.

— Пойдешь, — отрезала она. — Нечего перебирать.

Мужик работящий, не пьет, дом — полная чаша.

Будешь как у Христа за пазухой.

Марья молчала.

Степан ей был противен сразу — с первого взгляда.

Глаза маленькие, колючие, руки тяжелые, пахнет от него потом и табаком.

Но выбора не было.

В те времена девки за себя не решали. Решали родители, а нет родителей — родственники.

Свадьбу сыграли бедную, в складчину.

Марья стояла под венцом бледная, с каменным лицом, и шептала про себя молитвы — чтобы Бог дал сил вытерпеть.

Поп венчал их наскоро, не глядя, гости напились и горланили песни, а молодую никто и не спрашивал — счастлива ли.

Ночью, когда все разошлись, Степан вошел в горницу, где Марья сидела на лавке, сжавшись в комок.

Вошел, постоял, глянул на нее тяжелым взглядом.

— Ложись, — коротко приказал.

И она легла. И терпела.

Молча. Как мать учила.

А утром поднял ее затемно и повел на скотный двор.

— Работать будешь, — сказал.

— Дел много. Дети малые, хозяйство.

Ленится у меня не моги.

***

Жизнь у Степана оказалась хуже, чем она могла себе представить.

Работала она от зари до зари — и по дому, и во дворе, и в поле.

Дети его, Пашка и Нюрка, приняли ее в штыки — чужая тетка, мачеха. Злые, запущенные, они всячески ее изводили: то еду опрокинут, то вещи спрячут, то наябедничают отцу, что она их обижает.

А Степан бил.

За дело и без дела.

За недосмотр, за непослушание пасынков, за то, что щи пересолила, за то, что корова не вовремя отелилась.

Бил молча, тяжело, с каким-то даже удовольствием

. Особенно когда выпьет.

А пить он начал как раз после свадьбы.

— Бабу учить надо, — говорил он собутыльникам.

— Как лошадь: не будешь кнутом стегать — с норовом пойдет.

Марья ходила в синяках постоянно. На людях старалась не показываться, рубашки носила с длинными рукавами, платок низко на лоб надвигала.

Соседи знали, конечно, да кто ж вступится?

Дело житейское.

Муж жену учит — не нам судить.

Рожала она тяжело.

Первые двое, девки, родились мертвыми.

Марья думала — не выживет, сама помрет от горя и боли

. Но Бог, видно, решил иначе.

Через три года, уже совсем отчаявшись, пошла она пешком в монастырь, за сорок верст.

Шла три дня, босая, в лаптях, питалась подаянием.

В монастыре отстояла службу, приложилась к мощам, долго молилась перед иконой Божьей Матери, слезами обливалась.

— Матушка, — шептала, — дай мне дитя. Хоть одно.

Хоть какое.

Дай, не оставь.

Вернулась домой, а через месяц поняла — понесла.

Степан, узнав, только хмыкнул — и нужды ему не было.

А Марья молилась теперь каждый день, просила только об одном: чтобы дитя живым родилось и здоровым.

****

Гриша родился на исходе зимы, в лютые февральские морозы.

Роды принимала соседка, бабка-повитуха, потому что фельдшера в деревне не было.

Марья чуть не умерла — так тяжело было.

Но выжила.

И Гриша выжил — заорал сразу, громко, сильно, будно жизнь свою отстаивал.

Когда ей положили на грудь этот теплый, живой комочек, Марья впервые за много лет заплакала — не от боли, от счастья.

Слезы текли по щекам, падали на детскую головку, а она все шептала:

— Сыночек... кровиночка моя... родненький...

Степан на сына даже не взглянул сначала.

Только через неделю подошел, глянул равнодушно:

— Хлипкий больно. Не жилец, поди.

Но Гриша жил.

Назло всему жил.

Рос крепким, здоровым, на удивление спокойным.

Глаза у него были синие-пресиние, как васильки во ржи, и смотрел он на мир ясно и доверчиво.

Для Марьи Гриша стал светом в окошке.

Ради него она жила, ради него терпела побои и унижения.

Ради него вставала ни свет ни заря и ложилась за полночь.

Она холила его, лелеяла, хоть и строгости придерживалась — чтобы вырос человеком, а не размазней.

Потому и Кольку, внука, воспитывала в строгости, и крапивой драла, и по шее надавать могла — чтоб не баловал.

От большой любви, от страха, что избалуется, пропадет в этом жестоком мире.

А Гриша тянулся к матери.

Любил ее беззаветно, хоть и боялся, когда она хмурилась.

Но она редко хмурилась на него. Для него у нее всегда находилась улыбка, ласковое слово, кусочек сахару, припрятанный в сундуке.

***

Степан умер, когда Грише пошел тринадцатый год.

Спился окончательно, сгорел за месяц — печень отказала.

Лежал на кровати, желтый, страшный, и хрипел. Марья сидела рядом, смотрела на него и не чувствовала ничего — ни жалости, ни облегчения.

Пустота внутри была.

Перед смертью он открыл глаза, посмотрел на нее мутным взглядом и прохрипел:

— Прости... Марья...

Она молчала. Долго. Потом перекрестилась и сказала:

— Бог простит.

Она не простила. Не могла. Но и зла в душе не держала — выжгло все за эти годы.

Хоронили Степана всей деревней. Марья стояла у гроба в черном платке, сухая, прямая, с каменным лицом. Ни слезинки не уронила. Соседи шептались: «бессердечная», а она и не слышала. Дети его, взрослые уже, разъехались кто куда. Осталась она одна с Гришей.

И зажили они — как заново родились.

Марья расцвела даже, помягчела. Гриша работящий рос, матери помощник.

А потом и Наташеньку привел в дом — тихую, ладную девушку с соседней деревни.

Марья невестку приняла хорошо, хоть и строгости не оставляла.

А чего строгая? Жизнь научила: мягко стелешь — жестко спать.

А Наташа оказалась хорошей. Работящей, не ленивой, к свекрови с уважением.

И Кольку родила — шустрого, с отцовскими глазами.

****

Воспоминания текли и текли, как талая вода по весне.

Марья сидела у окна, смотрела в черную пустоту за стеклом, и губы ее беззвучно шевелились.

— Гришенька... — шептала она. — Сыночек...

Прости меня, мать старую.

Не уберегла. Не до молила.

Зачем ты меня здесь оставил, а сам ушел?

Зачем, Гриша?

За окном завывал ветер, бросал в стекло пригоршни сухих листьев. Где-то далеко-далеко, на западе, все так же ухало и громыхало — война не кончалась.

Марья перевела взгляд на икону. Лампада горела ровно, успокаивающе.

Божья Матерь смотрела на нее с темного образа печальными, всепонимающими глазами.

— Матушка, — прошептала Марья, — ты же знаешь, как оно.

Ты же Мать.

Сына своего хоронила.

Заступись , помилуй.

Внучка сохрани. Кольку.

Больше у меня никого не осталось. Наташку сохрани.

Пусть живут.

Пусть...

Она замолчала, уронила голову на грудь и застыла так — маленькая, сухонькая старуха в черном платке, с лицом, изрезанным глубокими морщинами.

За каждую морщинку эту можно было повесть писать. О жизни. О бабьей доле. О горе.

Колька за перегородкой что-то пробормотал во сне, перевернулся на другой бок и затих.

Марья вздрогнула, прислушалась, улыбнулась одними уголками губ.

— Спи, внучек, — прошептала она. — Спи, родной. Бабка посторожит.

Ветер за окном все выл, все метался, не находя покоя.

А в маленьком домике на краю деревни горел огонек лампады, и старуха молилась за живых и за мертвых. За всех, кого любила. За всех, кого потеряла.

. Продолжение следует...

Глава 3