Пельменная, в которую Фёдор затащил Олю, называлась «Уютной». Пахло внутри так, как пахнет во всех забегаловках подобного рода по всей необъятной стране — мясным бульоном, в котором плавали пельмени, уксусом, разлитым в маленькие гранёные графинчики, и, конечно же, перегаром — запахом, без которого не обходится ни одно подобное заведение, особенно под вечер.
До закрытия оставалось совсем немного времени, и буфетчица — полная, грузная женщина в несвежем переднике, уже откровенно косилась на немногочисленных посетителей, давая им понять, что пора бы и честь знать, пора бы и по домам расходиться.
За высокими столиками стояли люди и ели пельмени — кто с аппетитом, кто вяло, задумчиво ковыряясь вилкой в тарелке. Пельмени тут подавали порциями вываленными в глубокие тарелки, из которых валил дразнящий пар. На столах, покрытых липкой клеёнкой, стояли солонки, перечницы, графинчики с уксусом — всё гранёное, тяжёлое, как и положено в общепите.
Фёдор, найдя взглядом свободное место, жестом показал Оле следовать за собой. Место было удобное — угловое, отгороженное от остального зала выступом стены. Федя ловко втиснулся за высокий столик, с наслаждением прислонился спиной к прохладной стене и вытащил из-за пазухи бутылку водки, купленную по дороге в продовольственном магазине, куда они заскочили сразу после разговора во дворе.
— Ну, идем, чего встала-то? — прикрикнул он на Олю, которая мялась рядом, не зная, как ей быть в этом заведении. — Щас пельменей закажем, горяченьких, с уксусом, с перчиком — благодать! Ты любишь пельмени-то, а? Че молчишь? Любишь, поди?
Оля стояла, выпрямившись, как струна и смотрела на Фёдора своими тёмными, лихорадочно блестевшими глазами. И в этом взгляде читалось такое нетерпение, что Феде стало как-то не по себе на мгновение, но он быстро прогнал это неприятное чувство, потому что за пазухой была бутылка, а сейчас будут ещё и пельмени, и жизнь, в общем-то, налаживалась.
— Эй, мать! — гаркнул он в сторону буфетчицы, которая протирала грязной тряпкой стойку, делая вид, что не замечает этих двоих в углу. — Мать, че не слышишь, что ли? Две порции пельменей давай, и поживее!
Буфетчица нехотя оторвалась от своего занятия, окинула их оценивающим взглядом, задержавшись на Оле чуть дольше. Странная парочка, подумалось ей, алкаш местный и девка бледная, тощая, как щепка. Что их могло свести вместе, одному Богу известно.
— Щас, — буркнула она и скрылась в подсобке.
Фёдор, оглянувшись по сторонам и убедившись, что за ними никто не наблюдает, быстро свинтил пробку с бутылки, приложился к горлышку и сделал несколько смачных глотков, после чего зажмурился от удовольствия, крякнул, вытер губы рукавом грязного ватника.
— Ох, хорошо-то как, — протянул он, с наслаждением переводя дух. — Жизнь, она, она, она налаживается потихоньку. Главное, не унывать. А ты чего сидишь, как неродная? Расслабься, — он неожиданно протянул бутылку Оле, сунул ей прямо в руки, и та машинально взяла её, чувствуя пальцами стекло. — На, хлебни, говорю, расслабься. Хлебни, полегчает, проверено. Федя плохого не посоветует.
Оля брезгливо смотрела на горлышко бутылки, на котором остались следы Фёдоровых губ, на мутную жидкость внутри, и ей казалось, что если она сейчас приложится к этому горлышку, её вывернет наизнанку прямо на грязный пол, под ноги поздним посетителям.
— Да не хочу я, — тихо сказала она, пытаясь вернуть бутылку обратно, но Фёдор упёрся, не брал, и Оля поняла: не отстанет, пока не выпьет.
— Пей, — повторил он настойчиво. — Пей, кому говорю. Не ломайся, как барышня кисейная. Ты со мной разговаривать пришла? А если разговаривать — пей давай.
Оля посмотрела на бутылку, потом на Фёдора, потом снова на бутылку, и в голове у неё всплыли слова Людмилы Степановны, сказанные сегодня вечером: «Нельзя, Оля, ни в коем случае нельзя ходить к дому Севастьяновых». Но она ведь пошла, пошла, нарушила обещание, и теперь сидит в вонючей пельменной, с алкашом, и должна пить с ним водку, чтобы узнать то, что ей нужно знать. А что делать? Как иначе? Деньги она ему дала, но он ведь может и выгнать её сейчас, и ничего не расскажет. А ей нужно, нужно узнать, что за тайну скрывает Тамара Севастьянова, отчего она так испугалась этого алкаша, что орала на него, как резаная.
Оля решилась. Она взяла бутылку, тщательно, старательно протёрла горлышко подолом своего платья, прикрывшись от возможных взглядов. Потом, зажмурившись, будто в омут с головой, приложилась к горлышку и сделала большой, судорожный глоток.
Обжигающая жидкость хлынула в горло, встала поперёк, не желая проходить дальше, и Оля задохнулась, закашлялась, выпучив глаза. Из глаз брызнули слёзы, в горле зажгло огнём, и она, судорожно хватая ртом воздух, замахала свободной рукой.
Мужик довольно заржал, обнажив редкие, гнилые зубы, и, ловко выхватив бутылку из её ослабевших пальцев, придержал.
— Хилая ты какая-то, — сказал он с насмешкой. — Ничего, дело привычное. Ладно уж, — он махнул рукой, видя, что Оля всё ещё кашляет и никак не может отдышаться, — ладно уж, скажу, чего хотела. Зачем, значит, я к этой бабе ходил? Денег с неё хотел поиметь, вот зачем. Дело-то щекотливое, можно сказать, опасное, а я, дурак, тогда продешевил, взял копейки. Думал, добавки попросить, по-хорошему, по-божески, а она орать на меня, ментами грозить, шантажистом называть. А я не шантажист, я человек нуждающийся. Правда, она денег стоит, знаешь ли. А правда такая, — Фёдор понизил голос до заговорщического шёпота, несмотря на то, что в зале почти никого не было, и наклонился к Оле поближе, обдав её перегаром, — правда такая, что младенца своего мёртвого она тайно схоронила. А со мной, кто это дело обстряпал, делиться не хочет. А я ж тогда, в морге-то, всё чисто сделал, по высшему разряду, можно сказать. В ноги бомжу положил, который должен был на кладбище неопознанных отправиться, где их хоронят без имени. Вместе и схоронили, значит. И номерочек я тот запомнил, четыреста двадцать седьмой, как сейчас вижу. Так что есть что сказать, есть чем прижать эту дамочку, если что.
У Оли от выпитого кружилась голова, всё плыло перед глазами — и грязные стены пельменной, и мутное окно, за которым уже совсем стемнело, и сам алкаш, его щетинистое, заплывшее лицо с маленькими, хитрыми глазками. В висках стучало, но слова его, не укладывающиеся в голове слова, пробивались сквозь хмельной туман, врезались в мозг.
— Что... что значит... схоронила? — прошептала Оля. — У неё же ребёнок есть, у этой женщины. Я сама видела, она с мужем гуляла, с коляской, с ребёнком. Красивый мальчик, с серыми глазами...
— А это, — Фёдор поднял указательный палец к потолку и многозначительно пошевелил им в воздухе, — это мне неведомо, не знаю, откуда у неё этот ребёнок взялся. Там, может, усыновила кого, может, ещё чего. Я не в курсах. Я одно знаю: мне мёртвого младенца принесли, велели схоронить по-тихому, чтоб никто не нашёл и не узнал. Я и схоронил. А бабёнка эта, — он ткнул пальцем куда-то в сторону, имея в виду, видимо, Тамару, — бабёнка эта на кладбище бегает, плачет возле той самой могилки, убивается, цветы носит. Я сам видел, не раз. Понятное дело, что дитё её, иначе зачем бы так надрываться, зачем на коленях перед крестом стоять?
Оля слушала, и слова эти не укладывались в голове. Тамара Севастьянова родила мёртвого ребёнка, а из роддома вышла с живым, здоровым мальчиком, похожим на Максима. Как такое может быть? Откуда взялся этот мальчик?
И тут вдруг Олю словно обухом по голове ударило. Мысль чудовищная, дикая, но от этого не перестающая быть возможной, пронзила её воспалённое сознание, как молния, и она, не отдавая себе отчёта в том, что делает, вцепилась обеими руками в грязный, засаленный рукав Фёдорова ватника, в тот самый момент, когда тот уже подносил ко рту наколотый на вилку пельмень.
— Когда? — выдохнула она ему прямо в лицо, и голос её дрожал, срывался. — Когда это случилось? Точная дата! Вы должны помнить точную дату!
Фёдор от неожиданности выронил вилку, и та со звоном упала на пол. Он уставился на Олю с недоумением и даже некоторым испугом, потому что взгляд у этой бледной девицы стал совсем безумным, глаза горели таким нехорошим огнём, что хоть святых выноси.
— Ты чего, девка, очумела? — пробормотал он, пытаясь высвободить руку, но Оля держала крепко, не отпускала. — Чего прицепилась, как банный лист? Н кой тебе дата сдалась?
— Мне нужно знать, — отчеканила Оля. — Мне очень нужно знать точную дату. Вспоминайте, вспоминайте, пожалуйста! Это очень важно, очень!
Фёдор поморщился, напрягая память, которая после многих лет беспробудного пьянства работала из рук вон плохо. Он зажмурился, почесал пятерней заросший подбородок, пошевелил губами, что-то припоминая, и вдруг лицо его просветлело.
— Хотя погодь-ка, погодь-ка... Я ж тогда с похмелья был, сил нет, как есть, потому что накануне день рождения у другана отмечали, ну, у Санька-моториста, царствие ему небесное... Ага! Точно! Шестнадцатого марта это было, как сейчас помню! Шестнадцатого, потому что Санёк пятнадцатого родился, мы гуляли, а на следующее утро, значит, шестнадцатого, меня Валька-санитарка и принесла коробочку Так что шестнадцатое, точно тебе говорю, не сомневайся.
У Оли ещё сильнее закружилась голова, в глазах потемнело, и она вцепилась руками в край высокого столика. Шестнадцатое марта! Именно в эту страшную ночь она родила своего мальчика, завернула его в простыню, положила в картонную коробку и отнесла к дверям роддома. Шестнадцатое марта! Значит, в ту же самую ночь, когда она оставила своего сына у роддома, Тамара Севастьянова родила мёртвого ребёнка и каким-то чудовищным образом...
Оля не могла, не смела додумывать эту мысль до конца, но она сама лезла в голову, помимо воли.
Значит, этот мальчик, которого она видела в коляске, этот красивый, ухоженный мальчик с серыми глазами, так похожими на глаза Максима Сергеевича Севастьянова, — это её сын! Её! Тот самый, которого она родила в одиночестве, тот самый, которого она, обезумев от страха и отчаяния, положила в коробку и оставила на холодном крыльце. Он жив! Он жив и растёт в роскоши, у него есть няня, есть дорогие игрушки, есть всё, о чём только можно мечтать. А у неё, у его настоящей матери, ничего нет. И никогда не будет.
— Этого не может быть, — прошептала Оля, и голос её прозвучал безжизненно. — Не может...
— Чего не может? — мужик снова приложился к бутылке, закусил пельменем, который подобрал с пола и отправил в рот, не поморщившись. — Всё может, в этой жизни всё может быть. Ты не смотри, что я пью. Я своё дело знаю, я людей хоронил — не перечесть. И такое видал, что тебе и не снилось. А ты давай-ка, — он снова протянул ей бутылку, — давай-ка ещё хлебни, а то на тебе лица нет. Зелёная вся, как трава. Хлебни, легче станет.
Оля, уже не чувствуя ни брезгливости, ни отвращения, протянула руку, взяла бутылку и на этот раз сделала уже не один, а два огромных глотка, один за другим. Обжигающая жидкость хлынула в горло и в груди у неё разлилось странное тепло.
— Вот так-то лучше, — одобрительно кивнул Фёдор, забирая у неё бутылку. — А то сидела, как поганка бледная. Давай пельмени жри, а то остынут. Я заказал-то, заплатил, не пропадать же добру.
Буфетчица уже начала собирать со столов, готовясь к закрытию. Федя допил остатки водки, занюхал рукавом, и, довольно отвалившись от стола, посмотрел на Олю.
— Ну что, теперь, значит, мы с тобой, девка, повязаны одной верёвочкой. Я тебе тайну рассказал, а ты теперь, значит, в курсе. Никому ни слова, поняла? А то знаешь, какие люди бывают...
Оля молча кивнула, думая о своём, о том, что сейчас ей нужно как-то добраться до дома, до Людмилы Степановны, и сказать ей, сказать всё, что она узнала. Хотя что толку говорить? Людмила Степановна не поверит, скажет, что алкаш наврал, что быть такого не может. А ведь и правда не может!!!
Они вышли из пельменной, когда буфетчица уже выключила свет и выпроваживала их, ворча что-то про совесть и про то, что нормальные люди в такое время дома сидят, а не шляются по забегаловкам. На улице было темно, только редкие фонари горели желтоватым светом, да звёзды мерцали где-то высоко в небе.
Фёдор, пошатываясь, побрёл в сторону вокзала, а Оля к автобусной остановке. Ноги её не слушались, заплетались, в голове шумело, и всё вокруг казалось каким-то зыбким, ненастоящим.
Домой она добралась за полночь. Долго не могла попасть ключом в замочную скважину, потому что руки не слушались, потом наконец открыла дверь, шагнула в тёмную прихожую и, сделав два неуверенных шага, сползла по стенке прямо на пол. Села там, раскинув ноги, бессильно уронив руки вдоль тела.
И тут её прорвало. Сначала тихо, потом всё громче, истеричнее, она начала смеяться. Смех этот был нездоровым, лающим, переходящим в рыдания и снова в смех. Она сидела на полу в прихожей и смеялась, трясясь всем телом, обхватив себя руками за плечи, и никак не могла остановиться.
Из комнаты, встревоженная, выскочила Людмила Степановна. Она была в ночной рубашке, волосы её, обычно гладко зачёсанные, растрепались.
— Оля! — вскрикнула она, увидев девушку, сидящую на полу в прихожей и трясущуюся от жуткого, истерического смеха. — Оля, ты что, с ума сошла? Ты что, напилась, что ли?
Она подбежала к Оле, наклонилась над ней, почувствовав отчётливый запах перегара.
— Господи, — выдохнула Людмила, хватая девушку за плечи и пытаясь заглянуть ей в лицо. — Ты где была? С кем пила? Ты же обещала, обещала мне, что просто прогуляешься! А сама, вон оно что!
— В пельменной я была, Людмила Степановна, — заявила Оля, и её истерический смех на мгновение стих, чтобы тут же вспыхнуть с новой силой. — В пельменной «Уютной», до самого закрытия. Там закрывалось, и нас выгнали. Представляете, выгнали! Вы любите пельмени, Людмила Степановна?
— Какие пельмени, опомнись! — Люда трясла девушку за плечи, пытаясь привести в чувство, но Оля продолжала смеяться, и смех этот пробирал до костей, заставлял сердце сжиматься от нехорошего предчувствия. — Ты с кем была, я спрашиваю? С кем ты пила, Оля?
— С алкашом, которому отдала свою зарплату, — выпалила Оля, и смех её на мгновение оборвался, уступив место торжествующему, безумному блеску в глазах. — И этот алкаш, Людмила Степановна, похоронил мёртвого младенца, которого родила Тамара Севастьянова, жена Максима Сергеевича Севастьянова, директора завода «Прогресс»! Вы представляете? Она родила мёртвого ребёнка, а из роддома вышла с живым! И этот живой — это мой сын! Мой! Понимаете? Тот самый, которого я оставила в коробке у дверей! Он жив! Он жив, Людмила Степановна!
Людмила отшатнулась, как от удара, и замерла, прижав руки к груди. Она смотрела на Олю, на её безумное лицо, и не знала, что думать и как на всё это реагировать.
— Оля, — начала она медленно, стараясь, чтобы голос звучал ровно и спокойно, хотя внутри у неё всё сжималось от ужаса, — Оля, послушай меня. Пьяница за деньги что угодно скажет, что угодно выдумает, лишь бы денег с тебя получить! Ты дала ему денег, вот он и напридумывал невесть что.
— Нет! — закричала Оля, и голос её сорвался на визг. — Нет, не выдумал! Я сама видела, как Тамара Севастьянова на него орала! Сама слышала! Я стояла за деревом, когда она выскочила из подъезда и они с Максимом ругались! Я всё видела! Она его боялась, Людмила Степановна, по-настоящему боялась! А он говорил про могилу, про то, что знает, где ребёнок зарыт! А она орала на него, чтобы он убирался, и тряслась вся!
Людмила молчала, переваривая услышанное. Мысли в её голове метались, как перепуганные птицы в клетке. Если это правда, если то, что рассказала Оля, — не бред, не пьяные фантазии пропойцы, а правда... Господи, да как же такое может быть? Как можно подменить ребёнка? Как можно взять чужого, брошенного младенца и выдать его за своего? Это же чудовищно, это преступление, это...
А с другой стороны, вспомнила Людмила, санитарка в роддоме так странно себя вела, нервничала и отчаянно врала, что никакого подкидыша не было. Глаза у неё бегали, руки дрожали, она на Олю набросилась с такой агрессией, будто защищалась от опасности. И разбитое окно, про которое говорила Оля, тоже было, она сама его видела. Значит, что-то там всё-таки произошло. Значит, не зря Оля ходила к этому дому, не зря выслеживала, не зря познакомилась с этим алкашом.
— Ладно, Оля, — сказала она наконец, и голос её прозвучал безжизненно. — Ладно, допустим, это правда. И что ты теперь собираешься делать? Пойдёшь к ним, скажешь: отдайте моего ребёнка? А тебе кто поверит? У них есть документы, у них есть справка из роддома, что Тамара Севастьянова родила здорового мальчика такого-то числа. А у тебя что есть? Слова алкаша, которому ты заплатила? Ты же сама, Оля, сама своего ребёнка выкинула, как ненужную вещь. Никто тебе не поверит, слышишь? Никто!
— А я пойду в милицию! — выкрикнула Оля, и в голосе её зазвучала отчаянная решимость. — Я всё расскажу! Всё! И про Максима, и про то, как он меня обманул, и про то, как я родила одна, и про то, как отнесла ребёнка в роддом! А они, — она ткнула пальцем куда-то в сторону, — они пусть доказывают, что это не мой ребёнок!
— Дура ты, Оля, — Людмила покачала головой. — Дура ты наивная. Кто с тобой будет деликатничать, если ты ребёнка бросила? Для закона ты — преступница, которая оставила новорождённого в опасности. Даже если это правда, тебе его не отдадут. Потому что ты его бросила. Потому что ты показала, что ты не мать, а... а кукушка безответственная. Поняла?
Оля замерла, и ее истерический смех наконец-то прекратился. Она сидела на полу, прислонившись спиной к холодной стене, и смотрела на Людмилу Степановну своими огромными, полными слёз глазами.
— Что же мне делать? — прошептала она чуть слышно. — Что же мне делать, Людмила Степановна? Он же мой, мой сын... Я его родила, я его чувствовала под сердцем, я его первый крик слышала... А теперь он там, с чужой тёткой, которая своего родного ребёнка закопала где-то на кладбище, как собаку... И я ничего не могу сделать, ничего...
Людмила Степановна вздохнула тяжело, взяла Олю под мышки и с усилием подняла с пола. Оля была лёгкой, как перышко, но пьяная, обмякшая, плохо слушалась, и Людмиле пришлось приложить немало усилий, чтобы доволочь её до дивана в комнате и уложить.
— Спи, — сказала она коротко, укрывая её одеялом. — Спи, завтра поговорим. Утро вечера мудренее.
Оля послушно закрыла глаза и почти сразу же отключилась, задышав глубоко и шумно, как дышат пьяные люди, провалившиеся в сон.
Людмила постояла над ней минуту, другую, и почувствовала, как в груди снова начинает ныть, сжиматься, перехватывать дыхание. Сердце, которое в последнее время давало о себе знать, сжало нехорошо, болезненно.
Женщина вышла на кухню, налила в стакан холодной воды из-под крана, достала из аптечки пузырёк с корвалолом и накапала в воду ровно двадцать капель, как учила медсестра, когда она жаловалась на сердце в заводском медпункте. Выпила залпом, поморщилась от горечи и села на табуретку, уставившись невидящим взглядом в тёмное окно, за которым ничего не было видно, кроме собственного отражения — усталой, пожилой женщины с седеющими волосами и глубокими морщинами у рта.
Она сидела так долго, думала о том, что сказала Оля, о том, что сама видела и слышала. Думала о санитарке из роддома, о её бегающих глазах, о её странном поведении. И чем больше думала, тем больше убеждалась: надо идти туда, надо ещё раз поговорить с этой женщиной. Сама, без Оли, без свидетелей. Просто поговорить, посмотреть ей в глаза, попытаться понять, что же там на самом деле произошло в ту страшную мартовскую ночь.
Она допила воду, в которой ещё чувствовался привкус корвалола, выключила на кухне свет и пошла в комнату. Прилегла на кровать, но уснуть не могла долго, ворочалась с боку на бок, слушала шумное дыхание Оли и думала, думала, думала. А под утро, когда за окном уже начало светать, приняла решение: прямо с утра, она пойдёт в этот роддом снова.
НАЧАЛО ТУТ..
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ...