Иван чай. Повесть - 4
Здравствуйте дорогие друзья и гости канала!
Эта повесть не из лёгких лайтовых.
У меня на странице есть навигация (вверху в шапке профиля), там вы можете найти что-то более лёгкое !
Я к тому, что не нужно ставить лайк, если не читаете. Благодарю за понимание 🙏✨
Это одна из самых тяжёлых и длинных глав. Кто готов, прошу. Продолжение следует.
Начало здесь 👇
Вторая часть
Третья часть
Глава четвёртая. Караульные
I
Коридоры онкологического центра пахнут не смертью. Они пахнут хлоркой, линолеумом и терпением. Особым, больничным терпением — густым, как кисель, которым кормят в столовой на первом этаже. Терпением людей, которые сидят на стульях вдоль стен и ждут. Всегда ждут. Результатов, вызова, приговора, чуда.
Оксана научилась ждать.
Она сидела на этих стульях так часто, что знала каждую трещину в линолеуме, каждое пятно на потолке, каждую медсестру по имени. Знала, что Наталья Сергеевна из процедурного кабинета пьёт кофе в десять пятнадцать и в это время лучше не заходить. Что рентгенолог Андрей Палыч принимает без очереди, если сказать, что из района, — он сам из деревни и понимает, что такое сто километров в одну сторону. Что в автомате на втором этаже застревает сдача, но если стукнуть ладонью слева — отдаёт.
Она знала всё про эти коридоры. Она не хотела ничего этого знать.
Борис сидел рядом. Всегда рядом. Большой, тихий, в той самой синей рубашке, которую она велела надеть в первый раз и которая стала его больничной формой. Он держал её за руку — или она его, уже было не разобрать. Их руки сплетались привычно, как корни деревьев, растущих рядом, — не видно, где одно заканчивается и начинается другое.
Врачебная комиссия собралась в четверг.
Оксану пригласили отдельно. Без мужа. Она поняла — по тому, как медсестра отвела глаза, по тому, как врач сказал «пройдёмте», а не «проходите». Маленькие слова, в которых прячутся большие вещи.
Кабинет. Стол. Три врача. Снимки на экране — чёрно-белые, похожие на карту неизвестной планеты. Планеты, на которой всё пошло не так.
— Оксана, — начал старший, седой, с руками хирурга — длинными, точными, привыкшими к скальпелю. — Мы провели все необходимые исследования. Диагноз — плоскоклеточная карцинома челюстно-лицевой области. Третья стадия.
Третья. Она знала. Она прочитала мелкий шрифт ещё тогда, в платной клинике. Но одно дело — читать буквы на бумаге, и другое — слышать их вслух, в тишине кабинета, где гудит лампа дневного света и за стеной кто-то кашляет.
— Мы рекомендуем лучевую терапию, — продолжал врач. — Это даст шанс...
— Какой шанс? — спросила Оксана.
Врачи переглянулись. Тот взгляд, который она уже научилась читать. Взгляд людей, которые знают ответ, но не хотят его произносить.
— Оксана, я должен вам сказать... В случае вашего мужа... Опухоль расположена так, что в любой момент может быть повреждён крупный сосуд. Это может произойти в течение двух-трёх недель. Может — позже. Мы не можем гарантировать...
— Что вы можете? — перебила она.
— Лучевую. Если опухоль отреагирует...
— Если.
— Да. Если.
Оксана сидела и смотрела на снимки. На чёрно-белую карту планеты, которая была головой её мужа. Её Бориса. Который сейчас сидел в коридоре, в синей рубашке, и ждал. Который верил ей. Который надеялся.
— Делайте, — сказала она. — Всё, что можете. Делайте.
Вышла из кабинета. Прислонилась к стене. Три секунды — на то, чтобы лицо стало нормальным. Три секунды — это много. Достаточно.
Подошла к мужу. Он поднял голову.
— Ну что?
— Третья степень, — сказала она легко, как будто речь шла о степени прожарки мяса. — Ерунда. Будем лечить. Лучевая терапия. Ложишься на днях.
— Третья — это...
— Это не смертельно, Борь.
Он смотрел на неё. Искал в её глазах то, что она прятала. Не нашёл. Она умела прятать. Она научилась.
— Ладно, — сказал он. — Ладно.
И взял её за руку.
II
Они приехали в больницу через неделю. Бесконечные анализы — кровь, моча, биопсия, снимки, ещё снимки, ещё кровь. Борис терпел. Молча, стиснув зубы, отворачиваясь от иглы — он, который не боялся ничего на свете, бледнел при виде шприца, как мальчишка.
Оксана сидела рядом, держала его за руку и рассказывала что-нибудь — про Стёпку, который опять принёс двойку по математике, про кур, которые перестали нестись от холода, про то, что Юрка звонил из города и сказал, что сдал сессию. Говорила, говорила, говорила — чтобы он не думал о том, что с ним делают. Чтобы он слышал её голос, а не тишину, в которой прячется страх.
А потом пришёл онколог. Не тот, седой, с руками хирурга. Другой — молодой, уставший, с тёмными кругами под глазами. Он вызвал Оксану в коридор и сказал тихо, почти шёпотом, как будто боялся, что стены услышат:
— Мы не можем проводить лучевую.
— Почему?
— Деструкция. Опухоль... потекла. Ткани разрушаются. При таком состоянии ни химиотерапия, ни облучение невозможны. Это ускорит процесс.
Оксана стояла и слушала. Слова входили в неё, как гвозди в доску — по одному, ровно, до конца.
— Что нам делать? — спросила она.
Врач помолчал. Потом сказал:
— Забирайте домой. Проведите это время вместе.
Это время. Какое — это? Сколько? Он не сказал. Она не спросила. Некоторые вопросы лучше не задавать, потому что ответы на них невозможно пережить стоя.
Она вернулась в палату. Борис лежал на кровати, смотрел в потолок.
— Ну что? — спросил он.
— Едем домой, — сказала Оксана. — Лечиться будем дома. Тут очередь на облучение — три месяца. Нечего время терять.
Она врала. Легко, привычно, как дышала. Как дышала последние полгода — враньём, которое было единственным лекарством, доступным без рецепта.
Борис посмотрел на неё долго. Потом кивнул.
— Домой так домой. Мне тут Зорьки не хватает.
— Зорьки уже нет, Борь. Мы её продали два года назад.
— Да? — Он нахмурился. — Точно. Продали.
И отвернулся к стене.
III
Дома начался другой отсчёт.
Не дней — часов. Каждый час был отдельной жизнью, со своим утром, днём и вечером. Каждый час нужно было прожить — не пережить, не перетерпеть, а именно прожить. С молоком, которое Борис ещё пил. С мёдом, который Оксана подогревала и подносила ему в той самой кружке с отбитым носиком, в которой когда-то заваривала иван-чай. С разговорами, которые становились всё короче, и с молчанием, которое становилось всё длиннее.
Борис пил молоко и ел мёд. Это было всё, что он мог. Оксана готовила бульоны, протирала супы, делала каши жидкими, как вода, — он отказывался. Молоко и мёд. Как младенец. Как будто жизнь, закольцевавшись, вернула его в начало.
Препараты приходили по рецепту — сначала обычные обезболивающие, потом сильнее, потом ещё сильнее. Потом — морфин. Маленькие ампулы, от которых Оксана прятала руки за спину, потому что они дрожали. Укол — и Борис затихал, уплывал куда-то, где боли не было. Но и реальности тоже не было.
Он начал путать.
Однажды ночью Оксана проснулась от грохота. Выбежала из спальни — Борис стоял на стуле посреди комнаты и шарил руками по стене, по воображаемым стеллажам.
— Борь! Борис! Что ты делаешь?!
— Где ключ на семнадцать? — спросил он раздражённо, не оборачиваясь. — Я же клал сюда. Третья полка, справа.
— Борь, тут нет полок. Это комната. Слезь со стула.
— Оксана, не мешай. Мне трактор собирать.
Она стояла босиком на холодном полу и смотрела, как её муж — большой, исхудавший, в застиранной пижаме — ищет ключ на семнадцать на стене спальни. И не знала, что страшнее: когда он кричит от боли или когда он вот так — спокойно, деловито — живёт в мире, которого нет.
Она сняла его со стула. Уложила. Укрыла. Он заснул мгновенно, как ребёнок, — посреди фразы о том, что лебёдку надо перевесить левее.
В другой раз он ловил пауков. Сидел на кровати, сосредоточенно хватал воздух пальцами и складывал невидимых пауков в невидимую банку.
— Большой попался, — сообщил он Оксане с гордостью. — Видишь?
— Вижу, — сказала она. — Красивый.
— Красивый, — согласился Борис. И улыбнулся.
Она вышла из комнаты, прикрыла дверь и сползла по стене на пол. Сидела, обхватив колени руками, и не плакала. Слёзы кончились. Просто сидела.
А когда-то он забросал сырыми яйцами весь сарай. Целую корзину — собранную утром, ещё тёплую — расшвырял по стенам, по полу, по двери. Виталька не доглядел или она — так и не выяснили. Борис стоял посреди яичного побоища с выражением полного удовлетворения на лице, как художник, закончивший картину.
Оксана тогда смотрела на жёлтые потёки на стенах и думала: откуда? Откуда эта болезнь? Почему он?
Она перебирала в памяти всю их жизнь — год за годом, случай за случаем — и искала. Причину. Момент. Точку, в которой всё пошло не так.
IV
Может, тогда?
Она вспомнила историю с канистрами. Борис рассказывал её со смехом, как анекдот, а Оксана слушала с ужасом, как сводку криминальных новостей.
Эту историю Борис рассказал ей через неделю после того, как с лица сошёл отёк и челюсть снова начала открываться. Рассказал со смехом — сидя на кухне, прикладывая к скуле тряпку с холодной водой, как будто речь шла о чём-то забавном. О приключении. О мальчишеской выходке, за которую не стыдно, а даже немного гордо.
Оксана не смеялась.
Дело было в пятницу. Или в субботу — Борис потом путался, а Серёга и вовсе утверждал, что в среду, но Серёге верить нельзя, потому что Серёга в тот вечер помнил ещё меньше, чем Борис.
Они возвращались с работы на «Кировце». Борис за рулём, Серёга рядом — в кабине тесно, пахнет соляркой, потом и тем особенным духом, который появляется, когда двое мужиков после работы заезжают «на пять минут» к знакомому и задерживаются на три часа. Бутылка была одна. Или две. Неважно. Важно, что мир к тому моменту стал мягким, податливым, лишённым острых углов и последствий.
«Кировец» шёл ровно. Двигатель гудел басом, фары выхватывали из темноты дорогу — разбитую, в колеях, но знакомую до последней ямы. Октябрь, вечер, сумерки уже легли на посёлок серой марлей. Фонари горели через один — половина перегорела ещё в прошлом году, а чинить некому.
Около вокзала Борис притормозил. Не потому что нужно было — просто привычка. Вокзал — единственное место в посёлке, где иногда происходило что-то новое. Автобус из района, случайные люди, чужие машины.
Машина была чужая.
«Лексус». Чёрный. Тонированный. С номерами не местными — городскими, блестящими, как у машин, которые моют каждый день. Здесь таких не водилось. Здесь ездили на «уазиках», «нивах» и тракторах. «Лексус» у вокзала смотрелся как рояль посреди огорода — красиво, но непонятно зачем.
А рядом с «Лексусом» стояли канистры.
Четыре штуки. Двадцатилитровые, армейские, тёмно-зелёные, с рифлёными боками. Новенькие — ни царапины, ни вмятины. Стояли ровно, в ряд, как солдаты на плацу. Без присмотра. Хозяева ушли куда-то за вокзал — может, по нужде, может, по делам, природа которых угадывалась по тонированным стёклам и нездешним номерам.
Борис остановил «Кировец». Заглушил двигатель. Посмотрел на канистры. Посмотрел на Серёгу. Серёга посмотрел на канистры. Посмотрел на Бориса.
Тишина.
Двигатель остывал, потрескивая. Где-то за вокзалом лаяла собака. Фонарь над крыльцом вокзала мигал, как подбитый глаз.
— Серёг, — сказал Борис.
— Вижу, — сказал Серёга.
Ещё секунда тишины. Та секунда, в которой принимаются решения, меняющие ход вечера. Та секунда, в которой нормальный, трезвый человек говорит себе: нет, это чужое, это глупо, это опасно. Но нормальных и трезвых в кабине «Кировца» в тот момент не было.
— Новые, — сказал Борис, как будто это что-то объясняло.
— Армейские, — добавил Серёга, как будто это что-то оправдывало.
— Полные, — сказал Борис, качнув ближнюю ногой.
Полные. Двадцать литров каждая. Восемьдесят литров. Солярки, бензина — неважно чего. Восемьдесят литров, стоящих просто так, у дороги, без присмотра, в сумерках.
Борис открыл дверь кабины. Серёга открыл свою. Они двигались быстро — не суетливо, а именно быстро, с той слаженностью, которая бывает у людей, привыкших работать вместе. Борис — две канистры, по одной в каждую руку. Серёга — две другие. Двадцать литров в каждой — сорок килограммов на человека. Для Бориса — как пустые вёдра. Для Серёги — тяжелее, но адреналин делал своё.
Тридцать секунд. Может, двадцать. Канистры — в ковш. Глухой металлический звон. Борис — в кабину. Серёга — в кабину. Ключ зажигания. Двигатель кашлянул, чихнул, заревел.
И в этот момент из-за вокзала вышли двое.
Нет, не вышли. Выбежали. Два силуэта в темноте — широкие, быстрые, как тени, которые вдруг обрели плоть. Один — в кожаной куртке, коротко стриженный. Второй — в спортивном костюме, несмотря на октябрь. Оба — того размера, при котором слово «амбал» перестаёт быть преувеличением.
Они увидели пустое место, где стояли канистры. Увидели «Кировец», который взревел и дёрнулся с места. Увидели в ковше — свои канистры.
Секунда. Одна секунда на то, чтобы понять.
Они поняли.
«Лексус» завёлся мгновенно — не то что «Кировец», который нужно уговаривать, как корову. Фары вспыхнули, резанули по глазам. Мотор взвыл — тонко, зло, по-городскому. Машина рванула с места так, что из-под колёс полетел гравий.
Борис газанул.
«Кировец» — это не машина для погони. «Кировец» — это шестьдесят лошадиных сил, четыре тонны железа и максимальная скорость тридцать километров в час по хорошей дороге. По плохой — двадцать. По лесной — пятнадцать. Он не создан для того, чтобы убегать. Он создан для того, чтобы пахать, тащить, ломать. Он создан для того, чтобы идти напролом.
И Борис пошёл напролом.
Он свернул с дороги. Не на обочину — в лес. Прямо в лес, через кювет, через кусты, через подлесок. «Кировец» ломился сквозь мелкий березняк, как медведь сквозь малинник — треск, хруст, ветки хлещут по кабине, по стёклам, по крыше. Фары выхватывали из темноты стволы деревьев — белые берёзы, чёрные ели — и они расступались, расступались, расступались, как будто лес пропускал своего.
Серёга держался за всё, что можно было держаться. За ручку двери, за приборную панель, за Бориса. Канистры в ковше грохотали, как колокола. «Кировец» подпрыгивал на корнях, проваливался в ямы, выбирался и снова ломился вперёд.
А сзади — фары. Два белых глаза в темноте. «Лексус» не отставал. Он не мог ехать по лесу так, как «Кировец», — низкая посадка, широкий кузов, городские шины. Но он пытался. Виляя между деревьями, объезжая пни, подпрыгивая на кочках. Водитель был или безумен, или очень зол. Скорее — и то, и другое.
Борис уходил глубже. Дорога кончилась давно — если то, по чему они ехали, можно было назвать дорогой. Теперь под колёсами была просто земля — мягкая, осенняя, покрытая палой листвой. Деревья стояли плотнее. Ветки — толще. «Кировец» уже не ломил, а продирался, как бык через изгородь.
— Борь, — сказал Серёга. Голос у него был трезвый. Абсолютно, кристально трезвый — адреналин выжег алкоголь, как огонь выжигает сухую траву. — Борь, они не отстают.
— Вижу.
— Борь, может, канистры скинем?
Борис не ответил. Вцепился в руль и газанул так, что «Кировец» взревел обиженно, как зверь, которого бьют.
Ещё сто метров. Двести. Деревья сомкнулись — «Лексус» не пройдёт. Борис это знал. Чувствовал — тем звериным чутьём, которое просыпается, когда за тобой гонятся. Ещё немного. Ещё чуть-чуть.
Он заглушил двигатель.
Тишина обрушилась, как стена. После рёва мотора, треска веток, грохота канистр — тишина. Абсолютная. Лесная. Та тишина, в которой слышно, как падает лист.
— Бежим, — сказал Борис.
Они выпрыгнули из кабины одновременно. Серёга — налево, в чащу, в темноту, в спасительную непроглядность елового леса. Борис — направо, через бурелом, через поваленные стволы, через ту полосу препятствий, которую тайга выставляет каждому, кто пытается пройти без тропы.
Он бежал.
Большой, тяжёлый, в рабочих ботинках, которые вязли в мягкой земле. Ветки хлестали по лицу, по рукам. Корни цеплялись за ноги, как пальцы. Темнота была полной — ни луны, ни звёзд, только чёрные силуэты деревьев и собственное дыхание, громкое, хриплое, как у загнанного зверя.
Он слышал их.
Сзади — треск веток. Тяжёлые шаги. Два человека, которые шли за ним через лес, и шли они не так, как ходят по лесу местные — осторожно, прислушиваясь, обходя валежник. Они шли напролом. Как он на «Кировце» — только без «Кировца». На чистом бешенстве.
Борис ускорился. Перепрыгнул через поваленную берёзу — удачно. Перепрыгнул через следующую — неудачно. Нога зацепилась за сук, тело полетело вперёд, руки не успели — и он упал. Лицом в землю, в мокрые листья, в грязь. Покатился, пытаясь встать, но инерция и вес сделали своё — его протащило по земле, развернуло, ударило плечом о ствол.
Он лежал на спине и видел небо. Чёрное, без звёзд. И две тени над собой.
Первый удар пришёлся в скулу. Не кулаком — ногой. Тяжёлый ботинок, рифлёная подошва. Голова мотнулась, во рту стало солёно и горячо.
Борис попытался встать. Перевернулся на бок, упёрся руками в землю, приподнялся — и второй удар, в рёбра, опрокинул его обратно. Воздух вышел из лёгких разом, как из проколотого мяча.
— Ты, — сказал голос сверху. Спокойный. Деловой. Без злости — с холодным расчётом человека, для которого это не месть, а процедура. — Ты чего, мужик? Совсем?
Борис не ответил. Не потому что не хотел — потому что не мог. Рот был полон крови.
Третий удар — снова в лицо. Четвёртый — в живот. Пятый. Шестой. Они работали по очереди, методично, без суеты. Один бил — другой стоял и смотрел. Потом менялись. Как на смене. Как на конвейере.
Борис закрыл голову руками. Свернулся. Стал маленьким — насколько может стать маленьким мужик его размера. Удары приходились в спину, в бока, в руки, которыми он прикрывал лицо. Он не кричал. Не просил. Не стонал. Лежал и терпел — так, как умеют терпеть люди, привыкшие к тяжёлой работе. Стиснув зубы. Закрыв глаза. Пережидая.
Они устали раньше, чем он сломался.
— Хватит, — сказал один. Дышал тяжело. — Пошли. Канистры заберём.
Шаги. Треск веток. Тише. Ещё тише. Тишина.
Борис лежал на земле. Листья под ним были мокрые — от росы, от крови, от всего. Небо над ним было чёрное. Деревья стояли вокруг — молча, равнодушно, как стояли тысячу лет до него и будут стоять тысячу лет после.
Он лежал и дышал. Просто дышал. Это было больно, но он дышал.
Потом встал.
Медленно, по частям — сначала на четвереньки, потом на колени, потом на ноги. Мир качался, как палуба. Лицо горело. Рёбра — каждое отдельно — сообщали о себе при каждом вдохе. Но он стоял.
Постоял. Сплюнул кровь. Потрогал лицо — осторожно, как трогают чужое. Нос — цел или нет, не понять. Бровь — мокрая, липкая. Скула — не скула, а подушка, набитая болью.
Пошёл. Не домой — к «Кировцу». Нашёл его по запаху солярки — в темноте, в лесу, без фонаря. Как собака находит хозяина. Как хозяин находит свой дом.
Канистр в кузове не было.
Борис постоял, держась за борт. Хмыкнул. Залез в кабину. Завёл двигатель. Поехал домой.
Серёга нашёлся на следующий день — пришёл утром, целый и невредимый, только весь в репьях и с выражением человека, пережившего конец света. Он убежал дальше, забился в ельник, просидел там до рассвета, боясь шевельнуться. Комары съели его живьём. Но комары — это не амбалы. С комарами можно жить.
Оксана слушала эту историю и молчала. Борис рассказывал, посмеиваясь, морщась от боли в разбитых губах, и ждал — то ли ругани, то ли восхищения. Она не дала ни того, ни другого.
— Упал, значит, — сказала она наконец.
— Ну, — он отвёл глаза, — технически — да.
— С «Кировца».
— Ну... рядом с «Кировцем».
— Борис.
— Что?
— Ты идиот.
— Это да, — согласился он. И улыбнулся — одной стороной лица, потому что вторая не работала.
Она встала, забрала у него тряпку с водой, намочила заново, приложила к скуле. Он поморщился.
— Больно?
— Терпимо.
— Терпимо ему. Герой. Канистры он украл. У бандитов. На «Кировце». Господи, за что мне это.
Она ворчала, а руки её были мягкими. Она ругалась, а пальцы её касались его лица так, как касаются хрупкого — осторожно, бережно, с той нежностью, которую она никогда не показывала на людях и редко — ему.
Он закрыл глаза и подставил лицо под её руки.
И она подумала тогда — мельком, на секунду, тут же забыв: а что, если эти удары разбудили что-то? Что-то, что спало в кости, в ткани, в клетке? Что-то, что не нужно было будить?
Она забыла эту мысль. На годы. А потом вспомнила — сидя у двери его комнаты, слушая его дыхание, перебирая в памяти всю их жизнь, случай за случаем, удар за ударом.
И не нашла ответа.
Потому что ответа нет.
А может — мотоцикл. Борис с Толиком ехали по лесной дороге, и на повороте — обрыв. Мотоцикл вниз, они за ним. Кувырком, через голову, через руль, через всё. Как они выжили — отдельное чудо. Борис отделался сотрясением и переломом ключицы. Толик — ребром и вечным страхом перед мотоциклами.
Тот ещё был кадр, её муж. Тот ещё.
Оксана перебирала эти истории, как Борис когда-то перебирал болты в гараже — каждую осматривала, откладывала, брала следующую. Искала ту самую. Ту, которая всё объяснит. Ту, после которой можно будет сказать: вот, вот оно, вот почему.
Не нашла.
Потому что у болезни нет причины, которую можно найти и исправить. У болезни есть только факт. И с этим фактом нужно жить. Или умирать.
V
Толик приходил каждый день.
С сентября — каждый день, после работы, в одно и то же время, как на службу. Снимал ботинки в прихожей, вешал куртку на один и тот же крючок — третий слева, — проходил в комнату к Борису и садился на стул у кровати. Тот же стул, то же место. Каждый день.
Два часа.
Оксана слышала их голоса из кухни — тихие, ровные, как гудение печки. Не разбирала слов, но узнавала интонации. Вот Толик рассказывает что-то — размеренно, обстоятельно, как он всё делал. Вот Борис отвечает — коротко, хрипло, но отвечает. Вот оба замолкают — и молчание их было таким же разговором, как и слова. Молчанием двух мужиков, которым не нужно заполнять тишину, потому что тишина между ними — своя, обжитая, тёплая.
Они говорили о прошлом. Только о прошлом — потому что будущего не было, а настоящее было слишком страшным, чтобы о нём говорить.
— Помнишь, — говорил Толик, — как мы крышу перекрывали? Ты тогда ещё уронил лист шифера, и он по забору — бац. А Оксана из дома выскочила, думала — война началась.
— Помню, — отвечал Борис. — Ты тогда гвоздь себе в ладонь загнал.
— Не в ладонь. В палец.
— В ладонь. Я видел.
— В палец, говорю тебе. Вот сюда, — и Толик, наверное, показывал, потому что Борис хмыкал и говорил:
— Ну может, в палец. Крови было — как из барана.
— Это ты преувеличиваешь.
— Это ты преуменьшаешь.
И оба замолкали. И в этом молчании было всё — и крыша, и шифер, и гвоздь, и кровь, и молодость, и здоровье, и жизнь, в которой можно было уронить лист шифера и загнать гвоздь в палец, и это было самой большой бедой.
Иногда Борис начинал путать. Посреди разговора о тракторе вдруг замолкал, смотрел куда-то мимо Толика и говорил:
— Подай мне вон тот ключ. На полке.
Толик не переспрашивал. Не поправлял. Не говорил «Борь, тут нет полки, ты дома, ты в кровати». Он просто протягивал руку в воздух, делал вид, что берёт что-то, и «подавал».
— Этот?
— Нет, другой. Рожковый.
— А, рожковый. Держи.
— Вот. Спасибо.
И Борис «брал» невидимый ключ невидимыми руками и на минуту успокаивался. Возвращался. Узнавал Толика, комнату, кровать. Моргал, как человек, вынырнувший из воды.
— Толян, — говорил он. — Ты чего пришёл?
— К тебе пришёл, дурак. К кому ещё.
— А. Ну сиди тогда.
— Сижу.
Толик был моложе их обоих. Он и Алёна — его жена — были из тех людей, которые появляются в жизни не потому, что ты их искал, а потому, что они нужны. Просто нужны — как воздух, как вода, как хлеб. Оксана не всегда хотела общаться с друзьями мужа — у неё был свой мир, свои люди, свой способ жить. Но Толик был другим. Толик был частью Бориса — той частью, которая умела дружить.
Когда Толик приходил, Оксана выдыхала.
Два часа. Сто двадцать минут, в которые можно было не сидеть у двери. Не прислушиваться к каждому звуку. Не бежать на каждый стон. Два часа, в которые кто-то другой нёс караул.
Она выходила во двор. Зима стояла глухая, тёмная — в четыре часа уже ночь, и фонарь над крыльцом освещал только крыльцо, а дальше — чернота, и в ней угадывались контуры сарая, бани, забора, леса за забором. Тайга начиналась сразу за посёлком — стеной, без предупреждения, без перехода. Дома — и лес. Люди — и тишина. Жизнь — и то, что за ней.
Оксана чистила дорожки. Снег валил каждый день, и каждый день нужно было заново прокапывать тропинки — к сарайке, к бане, к колодцу. Раньше это делал Борис. Трактором, лопатой, руками — как придётся. Теперь — она. Лопата была тяжёлой, снег — мокрым, спина — чужой. Но она копала. Методично, упрямо, стиснув зубы. Потому что дорожки должны быть чищены. Потому что двор должен быть в порядке. Потому что если двор в порядке — значит, жизнь продолжается. Значит, всё ещё нормально. Значит, можно держаться.
Потом — баня. Баню нужно было топить, потому что Борис, даже больной, даже умирающий, хотел быть чистым. Она топила — долго, полдня, подкидывая дрова, проверяя воду. И каждый раз — слив. Проклятый слив, который перемерзал в морозы с упорством, достойным лучшего применения. Оксана тащила шланг с горячей водой из дома, отогревала трубу, ругалась — вслух, в полный голос, благо никто не слышал. Ругалась на слив, на мороз, на трубу, на жизнь, на Бога, на себя. Потом замолкала, доделывала и шла обратно в дом.
Воду носила из колодца. Вёдрами, потому что трубы, проведённые в колодец, перемерзали.
Раньше воду носил Борис.
Раньше всё делал Борис.
VI
Днём приходил Виталька.
Брат. Младший. Он сам тогда ходил на костылях — после операции на ногах, почти год на больничном. Ковылял от своего дома до их — через улицу, по нечищеным тропинкам, проваливаясь в снег костылями, чертыхаясь на каждом шагу. Оксана говорила — не ходи, скользко, упадёшь. Он отмахивался. Как Борис когда-то отмахивался от неё. Видимо, это мужское — отмахиваться от женщин, которые правы.
Виталька садился на тот же стул — стул Толика, стул караульного — и сидел. Не два часа, как Толик. Дольше. Иногда до вечера, пока Толик не приходил его сменить. Они пересекались в прихожей — Виталька на костылях, Толик в рабочей куртке — кивали друг другу, как солдаты на смене поста, и расходились.
Виталька не умел разговаривать так, как Толик. Толик мог говорить часами — ровно, спокойно, заполняя тишину словами, как штукатур заполняет трещины. Виталька был другим. Он молчал. Сидел, вытянув больные ноги, опершись на костыли, и молчал. И Борис молчал. И это молчание было не пустым — оно было полным. Полным всего, что не нужно говорить вслух, потому что и так понятно.
Иногда Виталька читал ему. Газету, журнал, что попадалось под руку. Борис слушал или не слушал — трудно было понять. Но когда Виталька замолкал, говорил:
— Дальше.
И Виталька читал дальше.
Иногда Борис просил:
— Виталь, расскажи чего-нибудь.
— Чего рассказать?
— Чего угодно. Как там, на улице.
И Виталька рассказывал. Про снег, который не перестаёт. Про соседского кота, который повадился спать на крыльце. Про то, что в магазин завезли свежий хлеб — настоящий, не тот, что привозят из района. Мелочи. Ерунда. Жизнь.
Борис слушал и иногда улыбался. Не губами — глазами. Глаза ещё были его. Ещё узнавали. Ещё жили.
Оксана стояла за дверью и слушала. Не подслушивала — слушала. Как слушают музыку. Как слушают дождь. Два голоса — один хриплый, затухающий, другой тихий, ровный — и между ними то, что больше слов.
Брат и друг. Два караульных у одной кровати. Два человека, которые не могли ничего изменить, но могли быть рядом. И были. Каждый день. До конца.
VII
В декабре Борис перестал есть.
Молоко — нет. Мёд — нет. Бульон — нет. Только вода. Чистая, колодезная, ледяная. Оксана грела — он отказывался. Хотел холодную. Она приносила — из того самого колодца, на том самом коромысле. Наливала в стакан. Подносила к губам. Он делал глоток. Два. Закрывал глаза.
Она сидела у двери его комнаты и молилась.
Сначала — за здравие. Акафист, слово за словом, строчка за строчкой. Она не была набожной — ходила в церковь по праздникам, крестила детей, ставила свечки. Обычная вера обычного человека — неглубокая, непоказная, привычная, как воздух. Но сейчас она молилась так, как не молилась никогда. Стоя на коленях на холодном полу, шёпотом, чтобы не беспокоить его за стеной. Каждое слово — как камень, который она кладёт в стену между ним и смертью. Камень за камнем, слово за словом. Стена должна быть крепкой. Стена должна выдержать.
Стена не выдержала.
Она поняла это в одну из ночей, когда он кричал. Не от боли — морфин делал своё дело. От чего-то другого. От того, что видел там, за закрытыми глазами, в том мире, куда она не могла за ним последовать. Он кричал, и она держала его за руку, и рука его была горячей, как печка, и лёгкой, как у ребёнка.
И тогда она начала молиться о другом.
Она молилась о смерти.
Его смерти. Тихой, быстрой, милосердной. Она просила Бога забрать его — того, кого любила больше всех на свете. Просила, потому что любила. Потому что не могла больше смотреть, как он мучается. Потому что есть предел тому, что может вынести человеческое сердце, даже если кардиолог сказал «выдержите».
Она сидела у двери и шептала слова, от которых ей самой было страшно. И плакала. И снова шептала. И снова плакала.
А за стеной Борис затихал. Засыпал. Дышал — тяжело, хрипло, но дышал. Ещё дышал.
Ещё.
VIII
Юрка и Ульяна учились в городе. Институт, сессии, стипендии, общежитие — другая жизнь, другой мир. Оксана звонила им каждый вечер. Голос — ровный, спокойный, мамин.
— Как папа? — спрашивал Юрка.
— Нормально. Держится.
— Мам, может, мне приехать?
— Учись. Приедешь на каникулы.
— Мам...
— Юра. Учись.
Она не хотела, чтобы они видели. Не хотела, чтобы запомнили его таким — худым, жёлтым, с провалившимися глазами, с руками, которые ловят невидимых пауков. Она хотела, чтобы они помнили другого — большого, сильного, с усами, с руками, пахнущими железом и соляркой. Того, который строил. Который чинил. Который доил корову и разговаривал с трактором.
Того, который был.
Стёпке было девять. Он ходил в школу, делал уроки, помогал маме — молча, серьёзно, не по-детски. Приносил дрова, не дожидаясь просьбы. Мыл посуду. Кормил кур — тех немногих, что остались. Заходил к отцу — тихо, на цыпочках, садился на край кровати.
— Пап, тебе чего-нибудь надо?
— Нет, сынок. Иди.
— Я посижу.
— Иди, говорю. Уроки делай.
Стёпка уходил. Садился за стол в кухне, открывал учебник. Но не читал — смотрел в стену. Оксана видела. И не знала, что сказать. Потому что нет таких слов, которые могут объяснить девятилетнему мальчику, почему его отец умирает.
Нет таких слов.
IX
Двадцать пятого декабря Борис попросил воды.
Оксана принесла. Он сделал глоток. Посмотрел на неё. Глаза были ясные — впервые за много дней. Не мутные, не блуждающие. Его глаза. Те самые, которые смотрели на неё через стол у Валентины. Те самые, которые разглядывали звёзды у калитки. Те самые.
- Оксан, — сказал он.
- Что, Борь?
- Пойдём со мной !
- Куда?
- Туда.
- Нет, я не могу, иди один.
- Ну тогда иди отсюда.
Он молчал. Смотрел. Потом закрыл глаза. Вернее один. Второй глаз был под бинтом. Он смотрел на потолок блуждающим взглядом. Оксане казалось, что там он видит Ангелов, которые пришли за ним.
Вышла в другую комнату. Легла на диван и отключилась на некоторое время.
По телевизору пели дети. Как только песня закончилась, подскочила, всплеснув руками, - Что же это я, муж умирает, а я тут песни слушаю.
Подбежала к нему. Но увидела только согнутую на кровати фигуру.
Толик пришёл через час. Снял ботинки. Повесил куртку на третий крючок слева. Зашёл в комнату. Постоял.
Вышел.
Сел на табуретку в кухне. Закрыл лицо руками.
Оксана стояла у окна и смотрела во двор. Снег шёл — тихий, ровный, бесконечный. Засыпал дорожки, которые она чистила утром. Засыпал крыльцо, сарай, баню. Засыпал следы Виталькиных костылей, Толиных ботинок, её тапочек. Засыпал всё.
За забором стояла тайга — чёрная, молчаливая, бесконечная. На тысячи километров. Не обхватить руками, не объять мысленно.
Где-то там, на дальнем покосе, под снегом спал иван-чай. Спал и ждал. Ждал весны, огня, пожарища — чтобы подняться первым. Розовыми свечами на чёрной земле.
Упрямый. Дерзкий. Живучий.
Как она.
07.12.1968 — 25.12.2016
Две даты и целый мир.
Продолжение следует
#иванчай #повесть #любовьисмерть #сибирь #деревенскаяпроза #караульные