Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Горький хлеб

Горький хлеб
Повесть
Часть первая
Мир

Горький хлеб

Повесть

Часть первая

Мир

В избе было тепло и пахло матерью. Этот запах я ни с чем не спутаю — хлебом, молоком и чуть-чуть мятой, которую она заваривала, когда у бати голова болела. Я лежал на печи, зарывшись носом в овчинный тулуп, и слушал, как за окном возится рассвет. Петухи еще не орали, но где-то далеко, за рекой, уже начинало светлеть, и в это время просыпаться было слаще всего. Можно было еще жмуриться, делать вид, что спишь, и ловить каждый звук родного дома.

За стеной осторожно звякнула заслонка. Мать возилась с печью. Потом заскрипели половицы под тяжелыми шагами — батя встал. Он всегда вставал затемно, даже когда в поле делать было нечего. Привычка.

— Спит еще? — спросил батя тихо, чтоб меня не разбудить.

— А где ж ему спать, — ответила мать, и я услышал в ее голосе улыбку. — На печи, как суслик, зарылся. Будить?

— Пусть поспит. Наработается еще.

Я хотел было крикнуть, что не сплю, но передумал. Лежать вот так, в полудреме, слушать, как родители переговариваются вполголоса, — это было счастье. Самое настоящее, про которое тогда и не думал, что оно счастье. Просто жизнь.

За окном заскрипел колодезный журавль — это соседка, тетка Дарья, пошла за водой. И сразу же, следом, залаяла собака. Наша, Полкан. Глупый еще, молодой, лает на каждый шорох. Батя его за это ругал, а мне нравилось. Когда Полкан лает, значит, все на месте, все живы, ничего не случилось.

Я перевернулся на спину и уставился в потолок. В щелях между бревнами уже золотились полоски утреннего солнца. Муха проснулась, загудела под потолком, глупая, тычется в стекло. Я представил, как сейчас встану, натяну портки, суну ноги в лапти и побегу на речку, пока роса не сошла. А там, может, Егорка с удочками пришел. Мы вчера с ним договаривались на зорьке пескарей половить.

Часть вторая

Чужие

Только я собрался слезать с печи, как в дверь постучали. Не как обычно, не соседским стуком, а коротко и резко, будто не просятся, а требуют.

Мать замерла. Я даже с печи увидел, как у нее рука с ухватом остановилась на полпути. Батя крякнул, поправил рубаху и пошел открывать.

Я сел. Почему-то захотелось, чтоб Полкан залаял громче, чтоб прогнал того, кто стучит. Но Полкан молчал. Только скребся где-то под крыльцом, поскуливал тихонько.

— Кого там бог дает в такую рань? — спросил батя, отодвигая засов.

Дверь распахнулась, и в избе сразу стало тесно. Вошли трое. Я сначала не понял, кто это. Одетые не по-нашему, в серо-зеленое, с чужими лицами. У одного на поясе болталась плоская фляга, у другого — пистолет в деревянной кобуре. И запах от них пошел чужой — табаком, но не нашим махорочным, а каким-то другим, сладковатым, и еще чем-то тяжелым, от чего захотелось чихнуть.

Старший, с рыжими бровями и белыми, как у лошади, зубами, оглядел избу. Быстро так оглядел, по-хозяйски. На мать взглянул, на иконы в углу, на меня на печи. И улыбнулся. Нехорошо улыбнулся, одними губами, глаза остались холодные, рыбьи.

— Гут морген, — сказал он. — Работать будем.

Мать перекрестилась под фартуком. Батя шагнул вперед, заслоняя собой проход в горницу.

— Какая работа, господа хорошие? У нас своя работа, крестьянская. Мы люди мирные.

Рыжий перестал улыбаться. Он посмотрел на батю долгим взглядом, потом перевел глаза на меня и сказал что-то по-своему одному из своих. Тот засмеялся коротко и достал из кармана мятую бумажку.

— Порядок, — сказал он ломаным русским языком. — Теперь наш порядок. Все работают на Германию. Кто не работает — тот не ест. А кто не ест — тот дохнет.

Он кинул бумажку на стол. Батя не шелохнулся, только желваки на скулах заходили.

Я смотрел на этих чужих людей и не мог понять одного: почему они здесь? Как они вошли в наш дом, где пахнет матерью и хлебом, где Полкан лает на каждый шорох, где батя меня на рассвете будить жалеет? Они были как из другого мира. Из того страшного мира, про который взрослые шептались последние недели, думая, что мы, малышня, не слышим.

Мать подошла к столу, глянула на бумажку и вдруг тихо, одними губами спросила:

— А дети? Детей тоже?

Рыжий обернулся. Посмотрел на нее, потом опять на меня. Я вжался в тулуп, хотя печь была теплая, а меня вдруг озноб пробрал.

— Дети? — переспросил он. — Дети тоже работают. Маленькие руки тоже нужны. Картошку чистить, воду носить. Все работают.

Он кивнул своим, и они вышли так же быстро, как вошли. Только дверь хлопнула да на столе осталась та бумажка — серая, чужая, страшная.

Батя постоял минуту, глядя на закрытую дверь, потом повернулся, подошел к печи и протянул мне руку:

— Слезай, сынок. Вставай.

Я сполз с печи, прижался к нему. От бати пахло потом и табаком, родным, привычным. Но я почему-то заплакал. Не от страха даже, а оттого, что все вдруг стало другим. Полкан за окном залаял — и я вздрогнул. Мать звякнула заслонкой — и этот звук показался чужим.

А за окном уже вставало солнце. Такое же, как вчера. Такое же, как всегда. Только теперь оно светило на чужих, которые остались в нашей деревне.

Часть третья

Первый день

Первый день новой жизни тянулся бесконечно, как нитка из гнилого куделя — того и гляди оборвется.

После тех троих в избе словно поселилось что-то невидимое. Мать ходила тихо, говорила шепотом, даже ухваты в печи ставила без обычного звона. Батя ушел на улицу, долго возился во дворе, а я сидел на крыльце и смотрел, как Полкан нюхает землю у калитки. Он все подбегал к тому месту, где немцы стояли, и шумно втягивал воздух, а потом отскакивал и тряс башкой, будто нанюхался крапивы.

— Чует чужого, — сказал я Полкану. — Хороший пес.

Полкан вильнул хвостом, но радости в этом не было. Так виляют, когда боязно, а хозяина надо поддержать.

К обеду прибежал Егорка. Запыхавшийся, глаза по пятаку, рубаха на выпуск.

— Ты видел? — выпалил он еще с порога.

— Видел, — сказал я. — К нам приходили.

— Ко всем приходили. У Кузьмичей корову забрали. Прямо из хлева вывели, пока дочка ихняя, Нюрка, за ноги хваталась. Немец ее прикладом откинул, как щенка. Не убил, но откинул. Она теперь лежит, мычит не по-людски.

Егорка говорил и говорил, а я слушал и понимал, что внутри у меня что-то твердеет. Как будто вместо сердца кусок глины положили и теперь он сохнет, трескается, ноет.

— А у вас? — спросил Егорка, переведя дух. — Не забрали ничего?

— Пока нет, — ответил я. — Сказали, работать будем. На них.

Егорка сплюнул сквозь зубы, как взрослый. У него это ловко получалось, я так не умел.

— Работать, — повторил он. — А скотина наша где? Тоже ихняя теперь? Или как?

Я не знал, что ответить. Мы посидели молча, глядя на дорогу. По дороге шли люди. Не как раньше ходили — с песнями, с разговорами, с шутками. Теперь шли молча, каждый сам по себе, будто боялись, что слово, сказанное вслух, притянет беду.

К вечеру пришел староста. Свой же, деревенский, дядька Матвей, которого все знали. Он и раньше старостой был, при нашей власти, но тогда это значило — собрания проводить да наряды на работу раздавать. А теперь...

Теперь он стоял у калитки, мял в руках картуз и не решался войти. Батя сам вышел.

— Чего тебе, Матвей?

— Иван, ты это... — староста замялся, покосился на меня. — Ты завтра с утра с ребятишками чтобы на околице был. Лошадей немецких принимать. Конюшню нашу под них отдали, сам знаешь. Чистить, кормить, поить — это теперь ваша забота. А ослушаетесь — сами знаете.

Батя молчал долго. Я видел, как у него руки сжались в кулаки, потом разжались. Потом опять сжались.

— Лошадей, значит, — сказал он глухо. — Наших лошадей куда?

— А никуда, — вздохнул Матвей. — Ваши лошади теперь тоже немецкие. Или вы думали, оставят? Все под одну гребенку. Приказ такой: все хозяйство на нужды германской армии. Кто утаит — расстрел.

Он сказал это просто, будто про погоду сообщил. А у меня внутри все оборвалось. Наш Гнедой, которого батя еще жеребенком выходил, который меня на спине возил, когда я трех вершков от земли был, — теперь немецкий?

Батя шагнул к старосте, взял его за грудки. Не бил, просто взял, но Матвей побелел.

— Ты, Матвей, запомни, — сказал батя тихо, почти шепотом. — Ты тут ходишь, приказы разносишь. А совесть у тебя где? Где стыд? Ты ж наш, деревенский, ты ж с нами за одним столом сидел, хлеб с нами ел.

Матвей вывернулся, отступил на шаг, нахлобучил картуз.

— Совесть, Иван, нынче не в цене. Жизнь в цене. Своя жизнь. И дети. — Он глянул на меня. — Ты своих побереги, вот что я тебе скажу. А я... Эх, да что теперь говорить.

И ушел, не оборачиваясь.

Ночью я долго не мог уснуть. Лежал на печи, слушал, как мать всхлипывает в подушку, как батя ворочается на кровати, скрипит пружинами. За стеной у соседей плакал ребенок — маленький, годов двух, ихний Петька. Наверное, тоже чует беду, думал я. Дети всегда чутят.

А потом в тишине раздался выстрел. Один. Короткий, сухой, будто ветка хрустнула. И сразу все замерло. Даже плач у соседей прекратился.

Мать ахнула, зажала рот рукой. Батя вскочил, подбежал к окну. Я тоже сполз с печи, прижался к стеклу. Темно, ничего не видно. Только где-то далеко, в конце деревни, заметались огни фонарей, и послышались гортанные крики — немцы перекликались.

— Не выходи, — сказал батя матери, хотя она и не собиралась. — Не выходи, ради бога. Ложись. Молись.

Я вернулся на печь, зарылся в тулуп. Тулуп пах овчиной, домом, прежней жизнью. Я зажмурился и представил, что завтра утром все будет как раньше. Что встану я, а за окном — петухи, колодезный журавль скрипит, мать блинами гремит. И никаких немцев. Никогда не было.

Утром мы узнали: застрелили Кузьмича. Того самого, у которого корову забрали. Вышел он ночью во двор с топором, то ли коней немецких рубить, то ли сам не знал зачем. Часовой увидел, крикнул, а Кузьмич не остановился. Одна пуля — и нет человека.

Хоронить не дали. Приказали закопать на околице, без попа, без креста, чтоб другим неповадно было. Бабы выли так, что у меня уши закладывало. А Нюрка, дочка его, та, которую прикладом откинули, сидела на завалинке и не плакала вовсе. Сидела, смотрела в одну точку и молчала. Ей, говорят, разум и отшибло. Совсем.

Егорка подошел ко мне, дернул за рукав:

— Пойдем на речку? Пока не погнали никуда.

— Пойдем, — сказал я.

Мы пошли задами, чтоб немцев не встречать. Речка была та же, вода та же, даже камыши шуршали так же. Но все было другое. Мы разулись, зашли по колено, постояли. Рыба не клевала, да мы и не закидывали. Стояли, смотрели на другой берег, где начинался лес.

— Уйти бы, — сказал Егорка тихо. — В лес. К партизанам.

— А матери? — спросил я. — А сестры?

— Не знаю, — Егорка шмыгнул носом. — Не знаю я ничего.

Вода была холодная, хотя солнце грело. Я вышел на берег, сел на траву, обхватил колени руками. И вдруг вспомнил, как год назад мы с батей косили здесь, на заливных лугах. Трава стояла стеной, пахло медом и мятой, батя размахивал косой широко, красиво, и я пытался за ним поспевать, сгребал сено в валки. А потом мы сидели вот на этом самом месте, ели хлеб с салом, запивали молоком из крынки, и батя говорил: «Запомни, сынок, земля наша кормилица. Пока земля есть, мы живы будем».

Теперь земля есть. А мы — не знаю.

С того берега донесся шум мотора. Мы с Егоркой пригнулись, выглянули из-за кустов. По дороге, что шла вдоль леса, ехали машины. Много машин, одна за другой, зеленые, с крестами на бортах. В кузовах сидели солдаты с автоматами, смотрели по сторонам. Пыль поднималась столбом, оседала на придорожную траву.

— Сколько их, — прошептал Егорка.

— Много, — ответил я. — Очень много.

Мы смотрели, как они едут, и молчали. Считать было бесполезно — все равно не сосчитать. Они все ехали и ехали, и казалось, конца этому не будет. Как саранча, подумал я. Как саранча, которая налетает и съедает все подчистую.

Часть четвертая

Зима

Зима пришла рано и злая. Уже в ноябре ударили такие морозы, что птицы замертво падали с веток. Немцы в тулупы попадали, шапки натянули по самые глаза, а все равно мерзли, ругались по-своему, грелись у печек, которые топили нашими дровами.

Мы работали на них с утра до ночи. Я чистил коней, таскал воду, колол дрова для немецкой кухни. Руки стер до кровавых мозолей, потом мозоли лопались, превращались в болячки, потом заживали — и опять все сначала. Мать смотрела на мои руки, когда я приходил домой, и губы у нее тряслись. Но молчала. Чего говорить, если сказать нечего?

Батя похудел, почернел лицом. Глаза ввалились, смотрели куда-то внутрь себя. Он тоже работал с утра до ночи, но дома почти не бывал — то на конюшне, то на расчистке дорог, то еще где. Немцы гоняли всех, кого могли.

Егорку я видел редко. Он теперь при кухне ошивался, помогал картошку чистить да посуду мыть. Иногда удавалось перекинуться словом, но редко. Немцы не любили, когда мы собирались кучками. Сразу начинали орать, а то и прикладами разгонять.

— Терпи, — говорил мне батя изредка. — Терпи, сынок. Не вечно же это будет.

— А когда кончится? — спрашивал я.

Батя молчал. Не знал он. Никто не знал.

В декабре случилась беда. Заболела мать. Слегла в один день — вроде утром еще ходила, а к вечеру уже лежала, горела вся, бредила. Батя к немцам кинулся, в ноги падал, просил фельдшера дать. Те посмеялись, прогнали. Своим, говорят, лекарь нужен, а для русских свиней лекарей нету.

Я сидел возле матери три дня и три ночи, менял тряпки на лбу, поил кипятком с сушеной малиной — последнее, что оставалось. Мать металась, кричала, звала кого-то. А на четвертый день открыла глаза, посмотрела на меня ясно-ясно, погладила по голове рукой, горячей, как печка, и сказала:

— Сынок... ты держись. Ты у меня сильный. Бате помоги. И себя береги.

Я заплакал. А она улыбнулась, закрыла глаза — и больше не открыла.

Батя, когда с работы пришел, увидал — и не закричал, не завыл. Сел на лавку, закрыл лицо руками и сидел так до утра. А утром пошел к немцам, просить, чтоб дали схоронить по-человечески.

Дали. Разрешили. Но попа не дали, крест поставили простой, деревянный, какой я сам сколотил. На могилку я бегал тайком, когда никого не было. Посижу, поплачу, поговорю с матерью — и обратно, работать.

После смерти матери дом наш совсем осиротел. Батя замолчал, только работал, работал без остановки, будто хотел работой заглушить боль. А я... я вырос в ту зиму. Не телом — душой. Кончилось детство мое, ушло вместе с матерью в мерзлую землю.

Часть пятая

Весна

Весна пришла нежданно. В один день потемнел снег, осел, побежали ручьи, запахло талой водой и землей. Немцы забеспокоились — дороги развезло, машины вязли, снабжение встало. Злее стали, нервнее. Чаще обычного стреляли, чаще обычного пороли тех, кто провинился.

А в лесу, говорили, партизаны появились. Настоящие. Наши. Слухи ползли по деревне, как те ручьи, — тихо, но не остановить. То там немецкий патруль пропал, то тут обоз разграбили, то мост взорвали. Немцы бесились, хватали людей, допрашивали, расстреливали. А слухи все равно ползли.

Батя однажды вечером подозвал меня.

— Сынок, — сказал он тихо. — Ты уже большой. Ты мать схоронил, ты работу знаешь, ты немцев видел. Скажи мне: страшно тебе?

— Страшно, — ответил я честно.

— И мне страшно, — кивнул батя. — Но жить так дальше нельзя. Понимаешь? Нельзя. Они мать твою убили. Не своими руками, но убили. Они Кузьмича убили, Нюрку ума лишили. Они всю нашу жизнь убили. И если мы будем сидеть и терпеть, они и нас убьют. Или хуже — сделают скотами, которые только спину гнут и молчат.

Я молчал. Сердце колотилось где-то в горле.

— В лесу наши, — сказал батя. — Я знаю, где они. Я туда хожу. По ночам. Продукты ношу, сведения. И тебя с собой возьму, если согласишься.

— Соглашусь, — выдохнул я, не думая.

Батя посмотрел на меня долгим взглядом, потом обнял — крепко, по-мужски, как равного.

— Тогда собирайся. Сегодня ночью пойдем.

Часть шестая

Лес

Ночью было темно — глаз выколи. Луна спряталась, облака низкие, хоть и весенние. Мы шли задами, огородами, потом оврагом, потом лесом. Батя ориентировался как-то по-своему, я только за ним поспевал, стараясь не отстать и не шуметь.

Шли долго. Я уже думал, что заблудились, как вдруг батя остановился, свистнул тихонько, по-птичьи. Из кустов ответили.

— Свои, — сказал батя. — Идем.

Через минуту мы стояли перед землянкой, замаскированной так, что в двух шагах не заметишь. Нас встретили двое с автоматами, в тулупах, обросшие, злые с лица. Узнали батю, кивнули, пропустили.

В землянке горела коптилка, пахло махоркой, сырой землей и еще чем-то, от чего щипало в носу. За столом сидели люди. Много людей. Командир — сухой, жилистый, с усами — поднялся навстречу.

— Иван, — сказал он. — А это кто? Сын?

— Сын, — ответил батя. — Петром звать. Надежный.

Командир посмотрел на меня. Взгляд у него был тяжелый, испытующий.

— Сколько лет?

— Тринадцать, — сказал я. Соврал на год, чтоб старше казаться.

— Мал еще, — сказал кто-то из угла.

— А мать у него немцы уморили, — отрезал батя. — И не корову у него забрали, а мать. Имеет право.

В землянке замолчали. Командир вздохнул, протянул мне руку.

— Добро. Оставляй, Иван. Толк из парня будет.

Часть седьмая

Свои

С этого дня жизнь моя разделилась надвое. Днем я был в деревне, работал на немцев, чистил их лошадей, таскал воду, улыбался, когда приказывали улыбаться. А ночью уходил в лес, носил продукты, слушал, запоминал, учился стрелять из трофейного карабина, который мне доверили.

Страшно было — не передать. Каждый раз, когда я шел через овраг, сердце колотилось так, что, казалось, немцы за версту слышат. Но я шел. Потому что знал: там, в лесу, — свои. Настоящие. Те, кто не согнулся, не сдался, не стал скотиной.

В июне наши ударили. Настоящее наступление, не партизанские вылазки. Армия. С востока шла артиллерия, гудели самолеты, земля дрожала. Немцы заметались, как крысы в горящем сарае. Сначала пытались обороняться, потом побежали.

Я сидел в погребе, когда в деревню вошли наши. Вылез — и заплакал. Солдаты в гимнастерках, с красными звездами на пилотках, усталые, пыльные, но свои. Русские. Наши.

Один боец увидел меня, остановился, полез в вещмешок.

— Держи, пацан, — протянул кусок хлеба и сахара. — Наши пришли.

Я взял хлеб, отломил горбушку, понюхал. Пахло жизнью. Настоящей, мирной, той, что была когда-то. Той, что теперь обязательно вернется.

Батя прибежал с околицы, обнял меня, прижал к себе. Мы стояли посреди улицы и смотрели, как идут и идут наши войска. Бесконечным потоком, как когда-то немцы. Только теперь это была не саранча. Это была сила. Наша сила.

— Дожили, сынок, — сказал батя. — Дождались.

А вечером того же дня мы пошли на могилку к матери. Сели на пригорке, помолчали. Батя положил на холмик горсть свежей земли, принесенной с поля, и сказал тихо:

— Ну вот, мать. Свои пришли. Ты уж прости нас, что не уберегли. Ты уж там... встречай, если что.

Я смотрел на закат. Красное солнце садилось за лесом, где еще недавно прятались партизаны, где каждый куст мог таить смерть. Теперь там было тихо. Только птицы перекликались да где-то далеко, за рекой, ухали разрывы — наши добивали остатки немецких частей.

— Пойдем, сынок, — сказал батя, поднимаясь. — Жизнь теперь другая будет. Трудная, но другая.

Мы пошли по деревне. Везде горели огни, люди выходили на улицу, обнимались, плакали, смеялись. Наша изба стояла целая, только калитка перекосилась да Полкан, старый уже, хромой, вылез из будки и замахал хвостом, узнавая.

Я погладил его по лохматой голове, вошел в дом. В избе пахло сыростью и запустением — давно не топили, не жили по-настоящему. Но я знал: это пройдет. Завтра затопим печь, поставим тесто, испечем хлеб. И запахнет в доме матерью. Ее запахом. Тем самым, что я ни с чем не спутаю.

— Ну что, — сказал батя, садясь на лавку. — Садись, сынок. Поговорить надо.

Я сел напротив. За окном шумела весенняя ночь, пахло талой землей и свободой.

— Ты теперь не просто мальчик, — сказал батя. — Ты человек. Кровью и потом право имеешь человеком называться. Помни это. И помни мать. И помни всех, кто не дожил.

— Буду помнить, — сказал я.

Мы сидели и молчали. А за стеной уже пели песню. Нашу, русскую, ту, что в оккупацию петь боялись, а теперь пели во весь голос, не таясь.

И на душе у меня было светло и горько одновременно. Светло — потому что свои. Горько — потому что мама не дождалась.

Но она теперь всегда со мной. В каждом вздохе, в каждом куске хлеба, в каждом утре, когда встает солнце над нашей многострадальной, истерзанной, но не сломленной землей.

Конец

Послесловие

Этот рассказ я пишу через много лет. Я стал старым, седым, у меня внуки уже почти взрослые. Но до сих пор, когда просыпаюсь на рассвете и слышу, как за окном возится рассвет, я вспоминаю ту избу, тот запах материнского хлеба и тот день, когда в нашу жизнь ворвались чужие.

И каждый раз я говорю своим внукам:

— Помните. Помните все. Чтобы никогда больше.

Они кивают, но могут ли они понять по-настоящему? Наверное, нет. И слава богу, что не могут. Значит, мы всё сделали правильно. Значит, не зря терпели, не зря боролись, не зря ждали.

Свои пришли. И больше никогда не уйдут.