Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГУЛЯЩАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Утро в Заречье начиналось не с петухов.
Петухи орали спозаранку, но к тому времени, когда солнце только-только пробивало розоватую дымку над рекой, народ уже привыкал к их перекличке.
Настоящее утро наступало с первым скрипом колодезной цепи или с бабьим криком, который разносился по улице так же звонко и чисто, как тот самый петушиный глас.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро в Заречье начиналось не с петухов.

Петухи орали спозаранку, но к тому времени, когда солнце только-только пробивало розоватую дымку над рекой, народ уже привыкал к их перекличке.

Настоящее утро наступало с первым скрипом колодезной цепи или с бабьим криком, который разносился по улице так же звонко и чисто, как тот самый петушиный глас.

Туман еще лизал берега Ворсклы, цеплялся за плетни и кусты краснотала, но небо над околицей уже наливалось прозрачной синевой.

Роса тяжелым бисером лежала на лопухах, на мяте, что росла у плетней, и на усыпанной лебедой меже.

Деревня просыпалась лениво, со вкусом, потягиваясь в первых лучах.

Но тишину этого утра разорвали не петухи и не скрип ведер.

— Наташка! Открывай двери, я тебе говорю!

Крик повис над улицей, врезался в тишину и покатился дальше, к реке, распугивая ворон на ракитах. Следом грянул удар в калитку — увесистый, злой, от которого вздрогнул ветхий забор дома Скворцовой.

Степанида Гущина не привыкла ждать.

Высокая, дородная, она стояла посреди улицы, подбоченясь, и ее мощная фигура, казалось, заслоняла собой полнеба.

Грудь, туго обтянутая ситцевой кофтой, ходила ходуном, платок сбился на затылок, открывая влажные от пота русые волосы, а в глазах полыхало такое бешенство, что встречные собаки предпочли бы спрятаться в конуру.

— Опять Ванька мой у тебя?! Су-у-у... а-а-а-а-а! — Степанида не договорила, перешла на вой.

Кулак ее, тяжелый, как гиря, обрушился на дверь уже не калитки, а самого дома.

Ответа не было.

Тогда, не помня себя от ярости, она отступила на шаг, схватила с земли увесистый булыжник, которым подпирали калитку, и с размаху швырнула в окно.

Зазвенело, брызнуло стекло, и в образовавшуюся дыру, просунув голову по самые плечи, Степанида заорала уже не стесняясь в выражениях, сдабривая речь такими словами, от которых у проходящего мимо деда Архипа полезли бы седые брови на лоб.

— Где Вы, твари такие? — выплюнула она в темноту горницы, но внутри было тихо, лишь пахло перегаром и кислыми щами.

Прошло еще несколько томительных мгновений, прежде чем дверь со скрипом отворилась.

Из темных сеней на свет божий выполз Иван Гущин.

Выполз буквально — на четвереньках, цепляясь руками за косяк, а потом и вовсе сел на верхней ступеньке крыльца, щурясь от солнца, будто слепой котенок. Рубаха на нем была мятая, выпущенная из штанов, волосы встрепаны, а на лице застыло выражение блаженной отрешенности.

— Ванька! — кинулась к нему Степанида, но в этот момент в проеме двери показалась сама хозяйка.

Наташка Скворцова была полной противоположностью Степаниде. Худая, жилистая, лохматая, с темными кругами под глазами, она стояла, держась за дверной косяк, и хлопала налитыми кровью глазами. Волосы ее торчали в разные стороны, сарафан сбился на одно плечо, открывая острую ключицу.

— Ты че творишь, Степанида? — голос у Наташки был сиплый со сна и с похмелья.

— Я чай не одна в доме гости!

Люди у меня! Сумасшедшая баба, прости господи! — она, шатаясь, шагнула вперед, замахнулась тощим кулачком на здоровенную бабу.

Зря она это сделала.

Степанида даже не целясь, отмахнулась от нее, как от надоедливой мухи.

Удар пришелся Наташке в плечо, ее крутануло, и она, нелепо взмахнув руками, шлепнулась в пыль возле крыльца, подняв облачко.

Пыль медленно осела ей на мокрое лицо.

В сенях за спиной Наташки послышалась возня, хихиканье, и на крыльцо, обнявшись и поддерживая друг друга, вывалились еще двое — Пелагея Кормчая и ее муж Митька.

Пелагея, баба лет тридцати, с круглым румяным лицом, пыталась сохранить остатки достоинства, но ноги ее заплетались.

Митька, мужик с жиденькой бороденкой и мутным взглядом, икнул и попытался что-то сказать, но лишь махнул рукой.

— Ты че, Степанида... творишь... с человеком-то? — пролепетала Пелагея, сползая с крыльца и направляясь к распластанной на земле Наташке.

Она нагнулась, схватила подругу за руку, дернула, но сама, потеряв равновесие, грузно осела рядом, увлекая за собой Митьку.

Митька, не ожидавший подвоха, рухнул прямо на обеих баб, и вся куча-мала завозилась в пыли, сопровождаемая пьяным визгом и матюгами.

— Тьфу! — Степанида сплюнула под ноги, глядя на это зрелище с брезгливостью и новой волной гнева.

— Срамницы! Бесстыжие! А ты, ирод, — она круто развернулась к Ивану, который так и сидел на крыльце, тупо улыбаясь происходящему. — Топай домой!

Она схватила его за шиворот, оторвала от ступенек и, не обращая внимания на его пьяное мычание и попытки вырваться, погнала по улице, отвешивая тяжелые, увесистые шлепки ладонью по спине.

— Я тебе погуляю! Я тебе выкурю всю дурь! — причитала она на всю улицу.

А за их спинами, на крыльце и в пыли, все еще возилась пьяная компания.

Солнце поднималось выше, золотя маковки церкви на другом берегу. Над рекой разгорался ясный, погожий день, которому не было никакого дела до человеческого срама, до пьяных драк и бабьей ревности.

Где-то замычала корова, заскрипел журавль колодца — деревня окончательно просыпалась, принимая новый день со всеми его грехами.

****

Солнце поднялось уже высоко, когда Наталья Скворцова очнулась на своей постели.

Проснулась не от света — окна были занавешены старым рядном, — а от сухости во рту и тяжёлой, чугунной боли в голове.

Она лежала, не открывая глаз, и слушала, как за стеной возятся мыши, как где-то далеко поёт петух, как стучит собственное сердце — глухо, неровно, будто через силу.

В избе пахло перегаром, вчерашними щами и ещё чем-то кислым, прокисшим.

Наталья приоткрыла глаза — мутно, всё плывёт.

На лавке у двери кто-то спал, свернувшись калачиком, укрытый драным тулупом.

Кто такой — не вспомнить. Кажется, из соседней деревни мужик, вчера прибился к компании.

А может, и не из соседней. Какая теперь разница.

Она села, свесила босые ноги с кровати.

Пол был холодный, не метёный, под ногами хрустела какая-то шелуха.

На столе — недопитые бутылки, корки хлеба, луковая шелуха.

В углу, на сундуке, сидела муха и деловито тёрла лапки.

Наталья провела рукой по лицу — кожа сухая, стянутая, под глазами мешки.

Волосы спутались, висят космами. Она нашла на подоконнике гребень с выломанными зубьями и кое-как причесалась, морщась от каждого движения.

В осколок зеркала, что стоял на комоде, глянула мельком — и отвернулась.

Страшно смотреть.

А ведь когда-то, ещё не так давно, в этом зеркале отражалась совсем другая Наташка.

Было ей всего тридцать два года, но жизнь уже успела отмерить и счастье, и горе — полной чашей.

В девках она первой красавицей на всё Заречье считалась.

Статью тонкая, ножки стройные, как у горожанки, глаза синие-синие, что васильки во ржи, а ресницы — длинные, чёрные, хоть на коробейных картинках рисуй.

Коса русая, тяжёлая, ниже пояса. Бывало, выйдет на гулянку — парни головы сворачивают, девки от зависти губы кусают.

Но Наталья ни на кого не глядела, кроме одного — Артёма Скворцова. Артём был тихий, работящий, с добрыми глазами.

Не из крикливых, не из гулящих. Пришёл он в Заречье из соседнего села, нанялся в плотники, а тут и остался.

Как увидел Наталью — так и пропал. И она пропала.

Свадьбу гуляли всей деревней. Весело было, шумно, с гармошкой, с плясками до упаду.

Наталья в белом платье, фата длинная, цветы в руках — краше невесты и не видывали.

Артём рядом — счастливый, глаза светятся.

Стали жить, хозяйство поднимать. Дом Артём своими руками ладил, крыльцо резное сделал, ставни расписные

. Наталья цветы развела — мальву у крыльца, герань на окнах.

Жили душа в душу, детей ждали, да не получалось пока.

А они не тужили — молодые ещё, успеется.

Да не успелось.

Два года назад, в самую страду, ушёл Артём с мужиками на сенокос за реку.

Наталья дома осталась, пироги собралась печь к вечеру.

А к обеду прибежала соседка, Павловна, белая как мел, крестится и слова вымолвить не может. А потом как выдохнет: «Наташка, Артём твой... лошадь понесла, с возом в овраг... разбился насмерть...»

Что дальше было — Наталья помнила плохо.

Как бежала через реку, как падала, как мужики её держали, чтоб к телу не пускать.

Как выла над гробом — голос сорвала. Как заколачивали крышку, а ей казалось, что это не Артёма — её саму живьём в землю зарывают.

Поминки справили.

Люди расходились, утешали кто как умел.

А Наталья осталась одна.

Совсем одна.

В доме, который Артём строил, на кровати, где они вдвоём спали, под образами, где они вместе молились.

Первое время к ней заходили бабы — то воды принести, то хлеба.

Наталья сидела у окна, смотрела в одну точку, молчала.

Потом перестала сидеть — легла на кровать и лежала днями, не вставая. Есть не хотелось, пить не хотелось, жить не хотелось.

А потом пришёл кто-то из мужиков. Сосед, вдовец, по имени Фёдор. Принёс бутылку, сказал: «Попей, легче станет».

Наталья выпила.

Стало и правда легче — на час, на два. Мысли замутились, боль притупилась, а там и сон свалил.

Фёдор стал захаживать.

То с бутылкой, то просто так.

Сидел, вздыхал, говорил про Артёма: «Царство небесное, хороший мужик был».

А потом как-то раз остался ночевать. Наталья не помнила, как это вышло. Помнила только, что утром было стыдно — до слёз, до дрожи.

Но Фёдор ушёл, а через день пришёл опять. И опять с бутылкой.

Так и пошло.

Сначала только Фёдор.

Потом другие. Кто постарше, кто помоложе.

Наталья спивалась быстро — на глазах у всей деревни.

Перестала следить за домом, за собой.

Цветы у крыльца засохли, ставни перекосились, краска облупилась.

В доме — грязь, запустение.

Коса её русая свалялась, глаза синие потускнели, под глазами — тёмные круги.

От прежней красавицы осталась только тень.

А мужики шли.

И молодые, и старые.

Бывало, придут, напьются, а потом... Наталья не помнила, что было. Просыпалась — то на сеновале, то в чужой избе, то в овраге за околицей. Молодёжь, бывало, подкараулит, когда она пьяная домой бредёт, утащит в сеновал, а наутро — хохот, пальцами тычут: «Наташка-гулящая, Наташка-прошмандовка».

Она не помнила.

Правда не помнила. А может, и помнила, да гнала от себя эти мысли, заливала новой бутылкой.

Остановиться пыталась.

И не раз. Утром просыпалась, клялась себе: «Всё, хватит, больше ни капли».

Шла к колодцу, умывалась ледяной водой, прибирала в избе.

Но к вечеру тоска наваливалась такая, что хоть вой.

Темнота в доме, тишина, только ветер в трубе завывает.

И мысли: «Артём, Артём, зачем ты меня оставил?»

А ответа нет.

Тогда рука сама тянулась к бутылке, что под лавкой припрятана.

И так — по кругу. Два года уже.

Сегодня вот опять.

Вчера компания собралась — Пелагея с Митькой, ещё двое мужиков из чужих, Ванька Гущин припёрся.

Пила, пела пьяные песни, а потом..

. А потом пришла Степанида и всё разнесла. И стекло выбила, и Наталью в пыль сбила.

Наталья вспомнила утро — и заныло в груди.

Не от боли, от стыда.

Перед всей улицей опозорили.

Перед людьми. Перед собой.

Она встала с кровати, накинула старенький сарафан, вышла на крыльцо.

Солнце уже припекало вовсю.

Во дворе — разбитое стекло валяется, блестит на солнце.

Куры соседские забрели, роются в мусоре.

У калитки — вмятина от Степанидина кулака.

Наталья спустилась с крыльца, босиком, по холодной земле.

Ноги стройные, тонкие, когда-то белые, а теперь в цыпках, грязные. Она дошла до колодца, набрала воды, умылась.

Вода холодная, обжигает.

Наталья подняла лицо к небу — там, высоко, плывут облака, белые, пушистые.

Где-то за рекой кукует кукушка — считает кому-то годы.

А ей, Наталье, считать нечего.

Жизнь прошла. В тридцать два года — всё уже прошло.

Она постояла, глядя на реку

. Ворскла течёт, не спешит, вода тёмная, глубокая.

На том берегу — луга, леса, деревни. А здесь — её жизнь, разбитая, как то стекло у крыльца.

— Наталья! — окликнул кто-то.

Она обернулась.

У калитки стояла Павловна, соседка, с крынкой молока в руках.

— На, возьми, — сказала Павловна, протягивая крынку.

— Подкрепись. А то вон какая... — она не договорила, вздохнула.

Наталья взяла крынку, руки дрожали.

Хотела сказать «спасибо», но голос сорвался.

Павловна постояла, покачала головой и ушла.

А Наталья так и осталась стоять у колодца, прижимая к груди тёплую крынку.

И слёзы текли по щекам — первые слёзы за долгое время.

Не пьяные, не истеричные, а тихие, горькие, бабьи.

Солнце поднималось всё выше, золотило маковки церкви, играло в воде, в листьях, в стёклах уцелевших окон.

А в душе у Натальи было темно, как в безлунную ночь.

Она вытерла слёзы рукавом, отхлебнула молока — тёплое, парное, пахнет детством.

И вдруг вспомнилось, как Артём любил парное молоко. Бывало, принесёт с утра, а она ему: «Пей, пока пена не осела». И он пил, усы в молоке, и смеялся.

— Артём... — прошептала Наталья. — Прости меня, Артём...

Ветер прошумел в ветлах, унёс её слова к реке, к лесам, к небу. А ответа не было. И не будет уже никогда.

Она пошла в дом, поставила крынку на стол, начала собирать бутылки — пустые, грязные, в окурках.

Сгребла в мешок, вынесла во двор. Вернулась, подмела пол, откинула рядно с окон.

Солнце ворвалось в избу, высветило пыль, грязь, запустение.

На лавке зашевелился мужик, сел, протёр глаза. Посмотрел на Наталью мутно, спросил:

— А чё, опохмелиться есть?

Наталья замерла. В руке — веник, в груди — холод.

— Нету, — сказала тихо. — Уходи.

Мужик хмыкнул, встал, натянул сапоги и вышел, хлопнув дверью.

А Наталья осталась одна.

За окном пели птицы, цвела черёмуха, и жизнь шла своим чередом.

Только у Натальи внутри что-то надломилось.

Может, надежда. Может, последняя ниточка, что держала на плаву.

Она села на лавку, обхватила плечи руками и долго сидела так, глядя в одну точку.

До самого вечера.

А когда стемнело, зажгла лучину, помолилась на образ — впервые за долгое время — и легла спать. Завтра новый день. А там — будь что будет.

****

Ночь прошла тяжело, душно. Наталья ворочалась на кровати, скидывала с себя одеяло, потом снова натягивала — знобило.

За стеной шумел ветер, гнул ветлы у реки, и казалось, что кто-то стонет, плачет навзрыд.

А может, это она сама плакала во сне — просыпалась с мокрым лицом и долго лежала, глядя в темноту, пока снова не проваливалась в тяжёлую дурноту.

Под утро ветер утих.

За окном забрезжил рассвет — серый, нехотящий, будто и солнцу не хотелось вставать над Заречьем. Тучи обложили небо плотно, низко, набухли влагой.

Где-то далеко, за лесом, погромыхивало — первая майская гроза собиралась, но медлила, выжидала.

Наталья проснулась от стука в дверь.

Стучали громко, настойчиво, с пьяным весельем:

— Наташка-а-а! Вставай, хозяюшка! Гости пришли!

Она села на кровати, голова гудела, во рту — сухость, будто песку насыпали.

За окном — серо, неуютно, по стеклу ползёт первая капля, за ней другая. Дождь начинается.

— Наташка, открывай! — голос Пелагеи, визгливый, пьяный. — Мы с Митькой, и Федька с нами! Гулять будем!

Наталья хотела крикнуть: «Уходите, не могу я больше», но голос не слушался.

А ноги уже сами несли к двери, руки сами отодвигали засов.

Потому что легче пить, чем думать. Легче забыться, чем помнить.

Легче быть с ними, чем одной.

Открыла.

На крыльце стояли Пелагея с Митькой — оба мокрые, дождь уже накрапывал, волосы у Пелагеи прилипли к лицу, а Митька икал и улыбался беззубым ртом.

А следом, оттесняя их плечом, втискивался Фёдор — сосед, тот самый, что когда-то первым пришёл с бутылкой.

Грузный, потный, с красными прожилками на носу, с мутными глазами.

— Ну, чё встала? — Фёдор облапил Наталью за талию, втолкнул обратно в избу. — Простынем, пока тут мокнем. Давай на стол мечи, у нас своё есть.

У Фёдора в руках была бутылка — мутная самогонка, заткнутая тряпицей.

У Пелагеи — ещё одна.

У Митьки — закуска: солёные огурцы в мятой газете и кусок сала.

Наталья пошла к столу, механически сгребла вчерашнюю посуду, поставила чистые кружки.

Руки дрожали, в висках стучало. Дождь за окном усилился, забарабанил по стёклам, по крыше, заглушая голоса.

Сели. Разлили. Выпили.

Наталья пила жадно, большими глотками, обжигая горло.

Сразу полегчало — отпустило голову, мысли размякли, поплыли.

Пелагея что-то рассказывала про Митьку, про свекровь, про соседей, Митька поддакивал, икал, Фёдор молчал, только наливал и пил, наливал и пил, поглядывая на Наталью тяжёлым, липким взглядом.

Дождь за окном разошелся не на шутку.

Вода лила сплошной стеной, по стеклу бежали ручьи, в избе стало темно, хоть глаз выколи.

Пелагея зажгла лучину — чадила, коптила, но всё же светлее стало.

— А давай ещё по одной, — предложил Фёдор, и снова разлил.

Наталья пила, уже не чувствуя вкуса. Голова стала тяжёлой, чугунной, глаза слипались.

Она ещё видела, как Пелагея с Митькой встали из-за стола, заспорили о чём-то, потом Митька хлопнул дверью — видно, за новой бутылкой пошли.

А Пелагея за ними, кричала что-то про то, что Митька без неё не найдёт.

И вдруг стало тихо.

Только дождь шумит за окном и Фёдор дышит рядом — тяжело, хрипло, с перегаром.

— Наташка... — голос его, пьяный, вязкий. — Наташка, пойдём...

Она хотела сказать «не надо», но язык не слушался.

Хотела встать — ноги подкосились, и она, нелепо взмахнув руками, повалилась под стол.

Прямо на грязный пол, на окурки, на объедки, на холодную землю, что выступала между половицами.

Упала и замерла.

Сознание уплывало, тонуло в мутной волне.

Но сквозь эту муть, сквозь тяжесть беспамятства пробивалось что-то — страх, отвращение, последняя искра жизни, которая ещё теплилась в ней.

Она почувствовала, как чьи-то руки шарят по её ногам, лезут под юбку. Грубые, потные, настойчивые.

Хотела оттолкнуть, ударить, закричать — но тело не слушалось. Только слабый стон вырвался из горла, и рука сама собой, почти безвольная, попыталась отвести чужую ладонь.

— Не... не надо... — прошептала она, но шёпот утонул в шуме дождя.

Фёдор навалился сверху.

Тяжёлый, грузный, с кислым запахом немытого тела и перегара. Придавил к полу, к грязи, к собственному унижению.

Наталья чувствовала, как его руки мнут её тело, как дышит он в ухо — хрипло, часто, и где-то далеко, на самом дне сознания, билась мысль: «Это уже было. Это было сто раз. И будет ещё. Господи, за что?»

Она попыталась оттолкнуть его ещё раз — упёрлась ладонями в его грудь, но силы не было.

Руки упали, как плети. Фёдор сопел, возился, и вдруг замер, прислушиваясь — не идут ли?

Наталья лежала, глядя в темноту под столом.

В щель между половицами виден был клочок земли — сырой, холодный.

По нему полз муравей, тащил соломинку, спешил по своим муравьиным делам.

Жил своей маленькой жизнью, которой не было дела до того, что здесь, наверху, происходит с человеком.

Дождь за окном усилился, перешёл в ливень.

Вода хлестала по стёклам, по крыше, заливала трубу, и ветер выл в печной заслонке жалобно, по-собачьи.

Гроза подходила ближе — гром грянул совсем рядом, оглушительно, и Наталья вздрогнула всем телом.

Фёдор тоже вздрогнул, матюгнулся, приподнялся.

И в этот момент дверь распахнулась — влетели Пелагея с Митькой, мокрые до нитки, с новой бутылкой, смеющиеся, галдящие.

— О, а вы чё под столом делаете? — заорала Пелагея, падая на лавку. — Наташка, ты чё разлеглась?

Вставай, гулять будем!

Фёдор нехотя поднялся, отряхнул колени, сел за стол.

Наталья осталась лежать на полу.

Ей казалось, что она не встанет уже никогда.

Что так и будет лежать здесь, в грязи, в мусоре, пока не сгниёт заживо.

— Наташка, вставай! — Пелагея ткнула её ногой.

— Притворяется, что ли?

Наталья с трудом приподнялась, села, опершись спиной о стол. Голова кружилась, перед глазами плыли круги.

Пелагея протянула ей кружку — мутная жидкость плескалась через край.

— Пей, легче станет.

Наталья взяла кружку.

Руки дрожали.

Посмотрела на мутное окно, по которому стекали потоки воды, на серое небо, на мокрые ветлы за околицей.

Гроза гремела уже над самой головой, молнии полосовали небо, и в каждой вспышке видно было, как мечутся по двору куры, прячась под навес.

Она поднесла кружку к губам и выпила до дна.

Пелагея засмеялась, хлопнула её по плечу:

— Вот молодца! А то раскисла, как баба на похоронах. Жить-то надо!

Жить...

Наталья посмотрела на Фёдора — тот сидел, утирая пот со лба, и снова смотрел на неё тем же тяжёлым, липким взглядом.

Посмотрела на Пелагею — вечно пьяную, вечно галдящую, на Митьку — беззубого, икающего.

Посмотрела на пол, где только что валялась, на грязь, на окурки.

И вдруг ей стало всё равно.

Совсем всё равно.

Дождь за окном постепенно стихал, гром уходил за реку, тучи светлели, и в разрывах облаков показалось солнце — робкое, бледное, но всё же солнце.

Оно осветило мокрую землю, блестящие лужи, мокрые крыши, и где-то далеко, на той стороне, в кустах ракиты, запела птица — тонко, звонко, радостно.

А в избе Натальи Скворцовой снова пили, снова галдели, снова уходили в беспамятство.

И никто не видел, что на грязном полу, под столом, остался лежать тот самый муравей — раздавленный, мёртвый, так и не донёсший свою соломинку.

Никто не видел. Никому не было дела.

****

Гроза ушла за реку, унося с собой гром и молнии, но оставив после себя мокрую, дышащую влагой землю.

К вечеру тучи разошлись окончательно, и солнце, уже клонящееся к закату, выглянуло в последний раз, чтобы позолотить верхушки деревьев и мокрые крыши изб.

Воздух стал чистым, прозрачным, пахло омытой листвой, мокрой травой и ещё чем-то горьковатым — то ли черёмухой, то ли просто сыростью.

В избе у Натальи было тихо.

Пелагея с Митькой ушли ещё засветло — Митька уснул прямо за столом, уронив голову в пустую миску, и Пелагея, матюгаясь, поволокла его домой.

Фёдор увязался следом, бросив на прощание мутный взгляд на Наталью и пообещав: «Я зайду потом».

Зайдёт ли — бог весть.

Такие обещают легко и забывают легко.

Наталья осталась одна.

Она сидела на лавке у окна, глядя, как за окошком медленно угасает день.

Солнце садилось за рекой, окрашивая небо в нежные розовые и лиловые тона.

Где-то на том берегу запели девки — протяжно, грустно, как поют только в деревне на вечерней заре.

Песня плыла над водой, над лугами, долетала до самого Заречья и щемила сердце непонятной тоской.

Наталья слушала и не слышала.

В голове было пусто и звонко, как в пустом ведре.

Тело ныло — Фёдор всё-таки оставил свои следы: синяки на плечах, ссадины на спине.

Но боли она не чувствовала.

Или чувствовала, но где-то глубоко, на самом дне, куда уже не достать.

Она машинально поднялась, подошла к столу, начала собирать посуду.

Грязные кружки, пустые бутылки, объедки, окурки.

Всё это пахло перегаром, кислятиной, мерзостью.

Она сгребла в кучу, вынесла во двор, выкинула в мусорную кучу за сараем.

На дворе было хорошо.

Свежо, тихо. Воробьи купались в лужах, оставшихся после дождя, чирикали, дрались.

Куры бродили по двору, копались в земле.

Где-то за плетнём мычала корова, звала хозяйку. Жизнь шла своим чередом, простая, понятная, не спрашивающая, хочешь ты её или нет.

Наталья присела на завалинку, обхватила плечи руками.

Было зябко, но в избу не хотелось. Там, в избе, всё напоминало о том, что случилось.

А здесь, на свежем воздухе, можно было хоть немного отдышаться.

Вечер опускался на землю быстро.

С реки потянуло холодом, зашелестел камыш, заквакали лягушки — сначала робко, поодиночке, а потом хором, громко, на всю округу.

В небе зажглись первые звёзды — робкие, ещё бледные, но с каждой минутой всё ярче.

— Наталья...

Она вздрогнула, обернулась.

У калитки стояла женщина — невысокая, полная, в тёмном платке. В сумерках не сразу узнала, а пригляделась — Степанида Гущина. Та самая, что вчера стекло выбила и Наталью в пыли размазала.

Наталья напряглась, встала.

Хотела сказать что-то резкое, но язык не повернулся.

Степанида стояла молча, смотрела на неё, и в глазах у неё не было вчерашней злости.

Было что-то другое — усталое, горькое.

— Чего тебе? — спросила Наталья тихо.

Степанида помялась, переступила с ноги на ногу, потом решительно отворила калитку и вошла во двор. Подошла ближе, остановилась в двух шагах.

— Вот, — сказала она и протянула свёрток.

— Яиц принесла. Десяток. И сала кусок. А то у тебя, поди, и поесть нечего.

Наталья смотрела на свёрток и не понимала.

Вчера эта баба чуть не убила её, а сегодня — яйца принесла. Сала. Зачем?

— Ты чего? — только и спросила она.

Степанида вздохнула тяжело, села на завалинку, рядом с Натальей. Помолчала, потом заговорила:

— Сама не знаю, чего.

Дура я, Наташка.

Вчера нашумела, стекло выбила, тебя обидела.

А Ванька мой... — она махнула рукой. — Что с него взять?

Сам пьёт, сам гуляет.

Не у тебя, так у другой будет.

А ты тут... — она оглядела двор, избу, Наталью.

— Ты тут одна. И худо тебе.

Я же вижу.

Наталья молчала.

В горле стоял комок, который она никак не могла проглотить.

— Ты не думай, я не оправдываюсь, — продолжала Степанида.

— Злая я была.

Думала, если Ваньку от тебя отважу, он дома сидеть будет.

А он... Да что говорить.

Мужики все одним миром мазаны. Помрут они — мы по ним плачем, а живы — с ними маемся.

Такая наша бабья доля.

Она достала из кармана платок, вытерла глаза. Наталья вдруг заметила, что Степанида тоже не молода, что под глазами у неё тёмные круги, что руки у неё в мозолях, натруженные, и что плачет она не злыми слезами, а горькими, бабьими.

— Ты прости меня, — сказала Степанида тихо. — Если сможешь.

Наталья молчала долго.

Смотрела на угасающее небо, на звёзды, которые уже вовсю горели в вышине, на тёмную реку, на огоньки в избах на том берегу.

Потом перевела взгляд на Степаниду, на её протянутую руку со свёртком, и вдруг поняла, что плачет.

Слёзы текли сами собой, и она не могла их остановить.

— За что прощать? — спросила она сквозь слёзы.

— Ты правду сказала.

Я и есть гулящая.

Все так говорят. И Ванька твой у меня был, и Фёдор, и другие.

И вчера... — она всхлипнула.

— Вчера опять было.

Под столом, на грязном полу.

А я и не помню почти.

И не хочу помнить.

Степанида слушала, и лицо её становилось всё мрачнее.

Потом она вдруг резко встала, подошла к Наталье, обняла её — крепко, по-матерински, прижала к себе.

— Дурочка ты, — сказала она глухо. — Дурочка несчастная.

Не гулящая ты.

Ты — убитая.

Артём твой тебя убил, когда погиб.

И себя, и тебя.

А ты и не знала, что мёртвая ходишь.

Наталья замерла в её руках.

Слова эти ударили больнее, чем любой кулак.

Потому что правда.

Чистая правда. Она и правда мёртвая. Два года уже.

С того самого дня, как прибежала Павловна и сказала про Артёма.

— Как жить-то теперь? — прошептала Наталья.

— Я пробовала. Не могу.

Всё валится из рук.

Как вспомню его — так хоть в петлю. А не вспоминать не могу.

А как выпью — легче.

Совсем легче. А потом утро, и снова тошно. И так по кругу.

Круг замкнулся, Степанида. И выхода нет.

— Выход есть всегда, — сказала Степанида, отстраняясь и заглядывая ей в глаза. — Только не в бутылке он.

Ты завтра ко мне приходи.

У меня дел много — огород полоть надо, корову обиходить, баню топить.

Поможешь. Заодно и поговорим.

А вечером чаю попьём, без всякого там. Идёт?

Наталья смотрела на неё и не верила.

Зачем этой бабе чужая обуза? У неё своих забот полно.

Но в глазах Степаниды было что-то такое... тёплое, настоящее.

Не жалость — жалости Наталья боялась больше всего.

А что-то другое.

Понимание, что ли?

— Я приду, — сказала Наталья тихо. — Если не прогонишь.

— Не прогоню, — твёрдо ответила Степанида.

— А прогоню — так вернись и в морду дай.

Мы, бабы, держаться друг за дружку должны.

А то мужики нас совсем по миру пустят.

Она усмехнулась, хлопнула Наталью по плечу и пошла к калитке. Уже выходя, обернулась:

— Яйца-то возьми. И сало. Завтра с утра жду.

И ушла в темноту.

А Наталья осталась стоять с тёплым свёртком в руках, глядя ей вслед. Над рекой взошла луна — большая, жёлтая, полная.

Она осветила двор, избу, мокрую траву и одинокую женскую фигуру у калитки.

Где-то далеко, в ночи, запел соловей — сначала робко, пробуя голос, а потом разошёлся, защёлкал, залился на всю округу.

Наталья подняла голову к небу, посмотрела на луну, на звёзды, на тёмные облака, что плыли над рекой.

И впервые за долгое время ей показалось, что где-то там, высоко, есть кто-то, кто её видит.

И может быть, даже не отвернулся.

Она вошла в избу, зажгла лучину, поставила яйца и сало на стол.

Села на лавку, обвела взглядом комнату — грязную, неуютную, пропахшую перегаром.

И вдруг ей захотелось убраться. Вымыть полы, выкинуть весь этот мусор, открыть окна, впустить свежий воздух.

Захотелось, чтобы здесь стало чисто. Как раньше, при Артёме.

Она встала, взяла ведро, пошла к колодцу.

Ночь была тёплая, тихая, пахло мятой и мокрой травой.

Луна светила ярко, дорожку к колодцу было видно хорошо. Наталья набрала воды, принесла в избу, начала мыть пол.

Мыла долго, старательно, сдирая грязь, которая копилась месяцами. Вода в ведре чернела, а на душе становилось светлее.

К утру, когда за окном забрезжил рассвет, изба сияла чистотой. Наталья поставила на стол букет черёмухи — нарвала у крыльца — и долго смотрела на белые гроздья, на то, как розовеет за окном небо.

Солнце вставало над Заречьем — огромное, красное, обещающее жаркий день.

Проснулись петухи, заскрипели колодцы, замычали коровы.

Новая жизнь начиналась.

Или не новая — просто ещё один день.

Но сегодня Наталья встретила его не с похмелья и не с тоски.

Она встретила его с надеждой. Робкой, маленькой, как тот росток, что пробивается сквозь асфальт, но — с надеждой.

Она умылась, оделась почище, причесалась, заколола волосы.

В осколок зеркала глянула — и впервые не отвернулась.

Лицо было бледное, осунувшееся, но глаза...

Глаза уже не те, что вчера.

В них появился свет. Чуть-чуть, самую малость, но появился.

— Спасибо тебе, Артём, — прошептала она, глядя на образ в углу. — Если ты там... помоги мне. Не дай пропасть.

За окном запели птицы. День начинался. И что в нём будет — никто не знал.

Даже Наталья. Но она встала, перекрестилась на образ и пошла к Степаниде. Работать. Жить. Дышать.

. Продолжение следует.

Глава 2