Я сидела за своим столом и слушала, как мои дети делят мои комнаты.
Они не знали, что я слышу. То есть знали — я сидела рядом, на расстоянии вытянутой руки, — но не знали, что я слышу. Потому что мне семьдесят четыре, и в их головах семьдесят четыре — это когда человек сидит, кивает и не очень понимает. Когда слуховой аппарат, плохая память, путает вторник со средой. Когда можно говорить при ней — она всё равно не вникнет.
Я вникаю. Сорок лет у доски. Четыре тысячи детей. Алгебра, геометрия, тригонометрия. Я слышу, когда ученик списывает, по звуку шуршания — тетрадка звучит иначе, когда из-под парты достают. Я слышу, когда врут — по паузе перед ответом. И я слышу, когда мои собственные дети обсуждают мою смерть, подставляя вместо слова «смерть» слово «потом».
Ремонт они предложили в январе.
Лариса приехала первой. Старшая. Сорок восемь лет, бухгалтер, всегда с папкой. Папка — её щит и меч. В ней — цифры. Лариса верит в цифры, как другие люди верят в бога. Цифры не врут. Цифры не жалеют. Цифры — справедливы.
– Мам, – сказала она, оглядывая кухню. Линолеум — вздулся у батареи, я подклеивала скотчем. Обои — бежевые, с цветами, клеили с папой ещё при Брежневе, переклеивали при Горбачёве, с тех пор — ни разу. Плитка — треснутая, третья слева, я наступила неудачно в две тысячи восемнадцатом. – Мам, ты живёшь в разрухе.
– Я живу дома, – сказала я.
– Давай сделаем ремонт. Мы с Генкой скинемся. По-человечески. Современно. Тебе же приятнее будет.
Мне приятнее — бежевые обои. Мне приятнее — тот скотч на линолеуме, потому что его клеил Витя, мой муж, за три месяца до того, как его не стало. Он присел, приложил, разгладил пальцем. Сказал: «Зин, на новый линолеум — весной». Весна не наступила. Для него.
Но это я не сказала. Потому что Лариса не про скотч. Лариса — про ремонт. И я согласилась. Потому что мне семьдесят четыре. Потому что артрит в руках — узлы на суставах, пальцы гнутся плохо. Потому что самой — не могу. И потому что дочь предлагает — а мать не отказывает. Даже когда чувствует — подтекст. Даже когда видит — папку.
Геннадий подключился через день. Младший. Сорок пять, менеджер, хитроватый, всю жизнь подстраивается под Ларису. Когда Лариса говорит «белое» — Геннадий кивает. Когда Лариса говорит «чёрное» — Геннадий кивает. Он не плохой. Он — удобный. Для себя и для Ларисы.
– Мам, Лариска дело говорит, – сказал он по телефону. – Ремонт нужен. Мы скинемся. Пополам. Триста десять — с меня, триста десять — с неё.
Шестьсот двадцать тысяч. Я посчитала — тридцать два месяца моей пенсии. Девятнадцать тысяч четыреста. Тридцать два месяца — это два года и восемь месяцев. Столько мне нужно жить, чтобы заработать на ремонт, который мне делают дети. Если бы я откладывала всю пенсию. Всю. Без еды, без лекарств, без телефона.
Я не просила этих денег. Но приняла. Потому что — дети. Потому что — семья. Потому что Лариса сказала: «Мам, мы же семья.»
Ремонт шёл три недели. Рабочие — двое, из Таджикистана, тихие, вежливые. Лариса руководила. Приезжала каждый день — с папкой. В папке — сметы, расценки, артикулы плитки, номера каталогов. Она выбирала всё.
Обои. Я хотела бежевые. С цветами. Как были. Как при Вите.
– Мам, бежевые — прошлый век, – сказала Лариса. – Серые. Под бетон. Современно. Стильно. Смотри, – она показала каталог. Серые стены. Серая кухня. Серый пол.
– Как в казарме, – сказала я.
– Это лофт, мам. Сейчас все так делают.
Я не все. Мне семьдесят четыре. Мне не нужен лофт. Мне нужны цветы на обоях и скотч на линолеуме. Но я промолчала. Потому что шестьсот двадцать тысяч. Потому что «мы же семья». Потому что когда тебе семьдесят четыре и тебе делают ремонт за шестьсот двадцать тысяч — ты молчишь. Ты благодарна. Ты киваешь.
Я позвонила Максиму вечером. Внук. Двадцать четыре года, студент-заочник, работает курьером, живёт в общежитии. Единственный, кто приезжает ко мне не с папкой. Приезжает — с пирожками из «Пятёрочки», кривыми, холодными, но приезжает. Садится на кухне — на старой кухне, ещё до ремонта — и спрашивает: «Ба, как ты?» Не «как давление». Не «ты таблетки пила?» «Как ты.»
– Максимка, – сказала я. – У меня теперь серая кухня. Как в казарме.
– Ба, хочешь — я перекрашу?
Я засмеялась. Впервые за три недели ремонта — засмеялась.
После ремонта — ужин. Лариса организовала. «На новой кухне.» Привезла вино — красное, дорогое, с этикеткой на французском. Геннадий — торт. Олег — муж Ларисы — привёз себя. Пятьдесят лет, молчаливый, весь вечер в телефоне. Максима не позвали — Лариса сказала «семейное». Максим — семья. Но не та.
Мы сели. Серая кухня. Серые стены. Новый стол — белый, из ИКЕИ, Лариса выбирала. Мой старый стол — круглый, дубовый, с царапиной от Максимкиной машинки — вынесли. «На помойку, мам, он разваливался.» Он не разваливался. Он — помнил.
Лариса достала папку. Раскрыла. Чеки. Расчёты. Распечатки.
– Мам, вот. Всё прозрачно. Шестьсот двадцать тысяч. Триста десять — моих, триста десять — Генины. Обои — сорок две тысячи. Ламинат — шестьдесят восемь. Плитка — тридцать одна. Работа — двести сорок. Сантехника, электрика, мелочи — остальное.
Она стучала ручкой по столу. По новому белому столу. Тук-тук-тук. Как метроном. Как секундомер. Как обратный отсчёт.
– Хорошо, – сказала я. – Спасибо, дети.
Геннадий налил вино. Выпили. За ремонт. За семью. За «чтобы маме было удобно».
Потом Геннадий откинулся на стуле. Посмотрел по сторонам. На серые стены, на белый потолок, на ламинат — дуб натуральный, Лариса выбирала.
– Хорошая квартира, – сказал он. Как бы между прочим. Как бы — в пространство. – Трёшка. Центр. Метро — десять минут. Шестьдесят восемь квадратов.
Я поправила очки. Узловатые пальцы — на дужке. Артрит. Но очки поправляю ровно. Как мел держу — ровно. Сорок лет.
Лариса посмотрела на Геннадия. Геннадий посмотрел на Ларису. Олег поднял глаза от телефона. Впервые за вечер.
И они начали.
Не сразу. Не грубо. Как будто ступают по льду — проверяют, треснет или нет. Сначала — Лариса:
– Ген, я вот думаю... ну, не сейчас, конечно, но — когда-нибудь... Большая комната — логически должна быть наша. У нас с Олегом двое детей. Им нужно пространство.
– Погоди, – Геннадий выпрямился. – Мы тоже вложились. Триста десять — не копейки. Средняя — наша. По справедливости.
– А маленькую? – Лариса повернулась к Олегу.
Олег — впервые за вечер — оживился. Как робот, в которого вставили батарейку.
– Там эркер, – сказал он. – Можно стол поставить. Под кабинет. Я давно хотел — для удалёнки.
– Эркер — это да, – кивнул Геннадий. – Но если средняя наша, то...
– Средняя без балкона, – сказала Лариса. – Большая — с балконом. Это две разные цены. Генка, не жульничай.
– Я не жульничаю! Я триста десять вложил!
– И я триста десять!
Они говорили — при мне. За моим столом. На моей кухне. В моей квартире. Сорок один год — в этих стенах. Витя умер — в этих стенах. Лариса родилась — в этих стенах. Геннадий сделал первые шаги — в коридоре, от двери до кухни, семь шагов, я считала. Максим приполз на четвереньках к моему дивану — и сказал «ба» — в этих стенах.
И они делили эти стены. При мне. Живой.
– Мам, – Лариса повернулась ко мне. Голос — мягкий. Как у учительницы, которая объясняет дважды два ребёнку, который не понимает. – Ты же потом... ну... когда-нибудь... тебе одной столько не нужно.
«Потом.» «Когда-нибудь.» «Тебе не нужно.»
Потом — это когда я умру. Когда-нибудь — скоро, судя по тону. Тебе не нужно — три комнаты одной. Тебе нужно — одну. Или ноль. Ноль — это «потом».
Я сидела. Очки — на носу. Руки — на столе. Узловатые, артритные. Пальцы — кривые, но держат. Мел — держали. Ручку — держали. Витину руку — в последний раз — держали.
Лариса стучала ручкой по столу. Тук-тук. Олег смотрел на эркер — через стену, как рентген, уже расставлял мебель. Геннадий считал в уме — средняя или маленькая, с балконом или без.
Я сняла очки. Положила на стол. Медленно.
Четыре тысячи учеников знают этот жест. Очки на столе — значит, сейчас будет контрольная. Или серьёзный разговор. Или то, после чего — тишина.
– Дети, – сказала я. – Давайте я вам задачу дам. Как в школе.
Лариса замерла. Ручка остановилась.
– Условие, – сказала я. Голос — ровный. Учительский. Тот, которым я говорила сорок лет. Тот, от которого двоечник Карпов перестал жевать жвачку, а отличница Пронина выпрямляла спину. – Квартира — шестьдесят восемь квадратных метров. Три комнаты. Приватизирована на Зинаиду Васильевну Крюкову, тысяча девятьсот пятьдесят второго года рождения. Сорок один год проживания. Ремонт выполнен на средства двух детей — по триста десять тысяч каждый. Итого — шестьсот двадцать тысяч.
Я сделала паузу. Как перед вопросом в контрольной. Та самая пауза, после которой — ручки поднимаются и тетрадки шуршат.
– Вопрос. С какого момента ремонт чужой квартиры стал авансом за наследство?
Тишина. Серая кухня. Белый стол. Красное вино в бокалах.
Я встала. Медленно — артрит в коленях, не только в руках. Подошла к ящику буфета. Нового буфета — Лариса выбирала. Достала свою папку. Не такую, как у Ларисы — не чёрную, кожаную, с защёлкой. Обычную, картонную, жёлтую, с резинкой. В ней — документы. Мои.
Положила на стол. Рядом с Ларисиной папкой. Жёлтая рядом с чёрной.
Открыла. Достала свидетельство о собственности. Развернула.
– Вот, – сказала я. – Моё имя. Мой адрес. Моя квартира. Шестьдесят восемь квадратов. Три комнаты. Каждая — моя. И эркер — тоже мой. И балкон — мой.
Олег опустил глаза. Геннадий — тоже. Лариса — нет. Лариса смотрела на свидетельство.
– Я написала завещание, – сказала я. – Три года назад. У нотариуса Комаровой, на Пушкинской. Заверено. Подписано. С печатью.
Лариса подалась вперёд.
– Кому — не скажу, – сказала я. – Может, вам. Может, Максиму. Может, приюту для кошек на Варшавском шоссе. Я туда каждый четверг ношу корм — Барсик, рыжий, без уха, три года меня ждёт. Может, ему.
– Мам, – начала Лариса.
– Это моя задача, – сказала я. – С одним правильным ответом. Который знаю только я.
Я убрала свидетельство в папку. Папку — в ящик.
– А ваша задача, – я села обратно. Надела очки. – Допить вино. Доесть торт. И поехать домой. В свои квартиры. Которые — ваши. А эта — моя. Пока я в ней чай пью.
Пауза.
– На серой кухне, – добавила я. – Которую я не выбирала.
Лариса закрыла папку. Защёлка — щёлк. Громко. Как точка. Геннадий допил вино — одним глотком. Олег убрал телефон. Впервые — убрал. Не в руку, не на стол — в карман.
Уехали через двадцать минут. Торт — недоеден. Вино — недопито. Три стула — пустые. Серая кухня. Белый стол. И я — одна. Как обычно.
Максим позвонил в десять.
– Ба, как ужин?
– Дети делили квартиру.
Пауза.
– При тебе?
– За моим столом.
Он молчал. Я слышала — он дышит. Тяжело. По-мужски. Как Витя дышал, когда злился и не хотел показать.
– Ба, – сказал он. – Я приеду в субботу.
Прошло два месяца. Лариса не звонит. Ни разу за два месяца. Тишина. Чёрная папка — где-то у неё на полке. С чеками. С расчётами. С шестьюстами двадцатью тысячами, которые теперь висят между нами — не как подарок, а как счёт. Который она предъявит. Когда-нибудь. Потом.
Геннадий звонит — раз в неделю. По воскресеньям. Как всегда. Коротко: «Мам, как давление?» — «Нормальное» — «Таблетки пьёшь?» — «Пью» — «Ну ладно». Тридцать секунд. Без вопроса «как ты». Без «ба». Тридцать секунд.
Олег — ни разу. Эркер ему снится, наверное. Стол у окна. Удалёнка.
Максим приезжает каждые выходные. Привёз банку краски — бежевой, матовой, «Тиккурила», три тысячи за банку, он копил две недели с курьерских чаевых. Мы вместе покрасили одну стену на кухне. Поверх серой. Кисточкой — у нас нет валика. Криво — потому что у меня руки, а у него опыта нет. Потёки — три штуки. Бежевая полоса на сером — как рассвет на асфальте. Некрасиво. Непрофессионально. Криво.
Моя.
Лариса узнала — от Максима, он не умеет молчать — и позвонила ему. Не мне. Ему.
– Твоя бабушка неблагодарная. Мы вложили шестьсот двадцать тысяч, а она — перекрашивает.
Максим ответил: «Вы вложили шестьсот двадцать тысяч в её квартиру. Она имеет право покрасить её в любой цвет.»
Лариса повесила трубку. Максим рассказал мне. Я налила ему чай. На бежево-серой кухне. Он пил и смотрел на стену.
– Криво, ба, – сказал он.
– Зато бежевая.
– Зато твоя.
Завещание лежит в ящике. В жёлтой папке. С резинкой. Заверенное. Кому — не скажу. Может, Ларисе с Геннадием — пополам, по справедливости, по триста десять тысяч вложений. Может, Максиму — курьеру, который красит кривые стены и привозит пирожки из «Пятёрочки». Может, Барсику — рыжему, без уха, который каждый четверг трётся об мои артритные руки и мурлычет.
Моя задача. Один правильный ответ.
Они сделали мне ремонт за шестьсот двадцать тысяч — и я благодарна. Правда. Новая плитка, ламинат, сантехника. Краны не текут. Линолеум не вздувается. Скотча нет. Витиного скотча — нет. Они выбросили — с линолеумом, со столом, с бежевыми обоями. С моей жизнью, которая была на этих стенах, на этом полу, на этом столе с царапиной от Максимкиной машинки.
Но они сидели на моей кухне — на новой, серой, которую я не выбирала — и делили мои комнаты. При мне. Живой. За моим столом. Который — не мой. Который — из ИКЕИ. Который — выбирала Лариса.
Перегнула я с кошачьим приютом? С Барсиком без уха? С задачей, которую дала собственным детям — как двоечникам, которые не выучили урок? Может быть. Может, шестьсот двадцать тысяч — это много. Может, три комнаты одной — это правда лишнее. Может, я — упрямая старуха, которая сидит в шестидесяти восьми квадратах и не хочет делиться. Может.
Но когда твои дети считают тебя — «потом». Когда «когда-нибудь» звучит как «скорее бы». Когда эркер уже обставлен в чужой голове, а ты ещё пьёшь в нём чай. Имеешь ты право — достать папку, снять очки и дать задачу?
Или надо было кивнуть? Как кивала — на серые обои. Как молчала — про скотч. Как соглашалась — на шестьсот двадцать тысяч, которые оказались не подарком, а авансом.
Пока я в ней чай пью. В этой квартире. На этой кухне. Бежево-серой, кривой, с потёками. Моей.
***
Вас заинтересует: