Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПОЛЫННЫЙ ВЕТЕР...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Утро поднялось над станицей ясное, погожее. Солнце еще только выбиралось из-за бугра, а дед Прокопий уже стучал в калитку:
— Григорий! Вставай, казак! Митька за тобой зайдут — на покос идти.
Григорий вскочил с лавки, натянул холщовые штаны, старую рубаху. Мать уже хлопотала у печи, собирала узелок с едой — краюху хлеба, сала шмат, луковицы да кринку молока.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро поднялось над станицей ясное, погожее. Солнце еще только выбиралось из-за бугра, а дед Прокопий уже стучал в калитку:

— Григорий! Вставай, казак! Митька за тобой зайдут — на покос идти.

Григорий вскочил с лавки, натянул холщовые штаны, старую рубаху. Мать уже хлопотала у печи, собирала узелок с едой — краюху хлеба, сала шмат, луковицы да кринку молока.

— Ты это, сынок, — наставляла она, — не надрывайся сразу-то.

Не на войне, чай. Митька вон с одной рукой, ему трудно. Ты ему помогай, да и себя береги.

— Ладно, маманя, — отмахнулся Григорий, засовывая узелок в холщовую сумку.

На крыльце уже ждал Митька.

За эти дни друг его посвежел, отошел — бабка Фрося на поправку пошла, и Митька будто заново на свет народился.

Левая рука его все еще висела плетью, но правой он уже вовсю размахивал, улыбался, шутил.

— Гриша, пойдем, пока роса не сошла, — заторопился он. — Трава нынче — загляденье, густая, сочная. До обеда управимся, если Бог поможет.

Они пошли через станицу, мимо знакомых хат, мимо колодца, где бабы уже полоскали белье и переговаривались звонкими голосами.

Завидя Григория с Митькой, замолкали, провожали взглядами, потом снова начинали гомонить.

— Ишь, бабы наши, — усмехнулся Митька. — Языки, как мельницы, мелют.

Про тебя, Гриша, уж небось все переговорили. И какой ты, и с крестами, и холостой.

Григорий отмахнулся:

— Пусть мелют. Мне не жалко.

За околицей открылась степь.

Она лежала перед ними бескрайняя, золотисто-зеленая, с лиловыми пятнами цветущего чабреца и сизыми — полыни.

Воздух был прозрачный, звонкий, напоенный запахами трав, и от этого терпкого, горьковато-сладкого настоя кружилась голова.

Высоко в небе, в самой синеве, парил орел — распластал крылья, кружил медленно, высматривая добычу.

Где-то в траве стрекотали кузнечики — звонко, надрывно, будто соревнуясь, кто громче.

— Красота-то какая, Господи, — вздохнул Митька. — А я, дурак, все дома сидел, с бабкой своей. И не видел ничего.

— Теперь увидишь, — ответил Григорий. — Вон сколько лета впереди.

Поле, где косили траву, было большое, ровное, сбегавшее легким уклоном к балке, где вился ручей. Трава там стояла густая, по пояс, — добрая, сочная, в самый раз для сена.

По краю поля уже чернели копны прошлогоднего сена, а нынешнее еще предстояло убрать.

Когда они подошли, на поле уже кипела работа.

Мужики косили — широкими взмахами кос, дружно, слаженно. Бабы шли следом, гребли сено в валки, ворошили его, чтобы просохло на солнце

. В воздухе стоял запах свежескошенной травы — сладковатый, дурманящий, смешанный с запахом пота и нагретой земли.

Григорий сразу увидел среди баб Ксению.

Она стояла чуть поодаль от других, с граблями в руках, и сгребла сено в ровные, аккуратные валки.

Черный платок ее, сбившийся на затылок, открывал русые волосы, собранные в тугой узел.

Лицо ее, сосредоточенное, строгое, было обращено к земле, и только изредка она поднимала голову, оглядывая поле.

Она выделялась среди других баб, как лебедь среди гусей.

Те, другие, переговаривались, смеялись, перешучивались, то и дело отрываясь от работы.

Ксения работала молча, споро, без единого лишнего движения. И в этой ее молчаливости, в этой сосредоточенности чувствовалась такая гордая, непокорная сила, что Григорий засмотрелся.

— Чего встал? — дернул его Митька. — Пошли, пока роса не сошла. Вон наш участок.

Они прошли к краю поля, где уже ждала коса, оставленная для них. Григорий взял косу, попробовал лезвие пальцем — острое, звонкое. Поплевал на ладони, размялся и пошел.

Косил он споро, широко, по-мужицки.

Руки помнили эту работу еще с детства, когда отец брал его в поле, учил владеть косой.

Сейчас, спустя три года, тело само делало то, что умело — взмах, шаг, взмах, шаг. Трава ложилась ровными рядами, пахла остро и сладко.

Митька шел следом, подгребал, помогал правой рукой, левая только мешала. Но старался, не отставал.

Солнце поднималось выше, пекло немилосердно.

Пот заливал глаза, рубаха прилипла к спине, но Григорий не останавливался. Работа захватывала, отвлекала от мыслей, от той тяжести, что всё еще сидела где-то внутри.

В полдень объявили перерыв.

Бабы потащились к бочке с водой, мужики попадали в тень под телегу. Кто-то достал узелки с едой, кто-то просто лежал, закрыв глаза.

Григорий с Митькой присели в сторонке, развязали свои припасы. Хлеб, сало, луковицы — еда простая, но вкусная, с устатку.

Бабы расселись неподалеку, застрекотали, как сороки. Слышались смех, шутки, перебранки.

— А ты, Дарья, своего-то давно видела? — крикнула одна.

— А он, черт, все на войне, — отозвалась Дарья. — Третий год воюет, проклятущий. Писем не шлет, забыл, поди.

— А мой вон на прошлой неделе письмо прислал, — похвасталась другая. — Пишет, что живой, что скоро отпуск обещают.

— Скоро, — вздохнула третья. — Уж и дети без него выросли. Вон Петька мой уж в пастухи нанялся, отцу помогает.

Бабы гомонили, перебивая друг друга, и только Ксения сидела в стороне, молчала, жевала хлеб, запивая водой из жестяной кружки. Никто к ней не лез, не заговаривал — знали, что она нелюдимая, гордая, с прибаутками не полезет.

Григорий украдкой поглядывал на нее.

Сидела она прямо, спину держала ровно, даже уставшая, даже после многочасовой работы.

Лицо ее было спокойно, бесстрастно, и только в глазах — серых, глубоких — таилась та самая боль, которую она никому не показывала.

Вдруг к ней подошел молодой парень — Петро, кажется, из дальней хаты, годов восемнадцати, безусый еще, но бойкий.

Подошел, поклонился, протянул кружку с водой:

— Ксения, испейте, я свежей принес, из ручья, холодненькой.

Ксения подняла на него глаза. Взгляд ее был холоден, как та вода, что он принес.

— Спасибо, Петро, — сказала она ровно. — У меня своя есть.

И отвернулась.

Парень не унимался. Присел рядом, заглянул в лицо:

— А вы не серчайте, Ксения.

Я от души. Может, помочь чем? Дрова там наколоть, воды принести? Вы одна, трудно вам.

— Сама справлюсь, — отрезала Ксения, не глядя на него.

— Да что вы всё сами да сами, — не унимался Петро.

— Я ж не просто так, я с уважением. Вы красивая, Ксения, зачем вам одной маяться?

Бабы притихли, прислушиваясь.

Кто-то хихикнул, кто-то толкнул соседку локтем. Любопытство зажглось в глазах.

Ксения медленно повернулась к парню. Глаза ее вспыхнули — то ли гневом, то ли обидой.

— Слушай, Петро, — сказала она тихо, но так, что он вздрогнул.

— Ты молодой еще, глупый. Не лезь, куда не просят.

Я тебе не ровня.

У меня муж в земле лежит, дети малые.

Не до твоих ухаживаний мне. Понял?

Петро покраснел, вскочил, попятился. Бабы засмеялись — кто злорадно, кто сочувственно.

— Ох, Ксения, — покачала головой Дарья. — Строга ты, ох строга. Парень от души, а ты его — как половником.

— Не надо мне от души, — ответила Ксения, вставая и отряхивая юбку. — Я сама себе от души. И другим не мешаю.

Она взяла грабли и пошла в поле, не оглядываясь. Спина ее — прямая, гордая — долго еще маячила среди травы.

Григорий смотрел ей вслед и чувствовал, как в груди разгорается тот же огонь, что и вчера у Дона. Гордая, сильная, непокорная.

И такая одинокая в этой своей гордости.

— Ну, баба, — присвистнул Митька. — Строга, чертовка. А хороша, Гриша, правда? Вдовья доля тяжелая, а она держится, не гнется.

— Держится, — тихо ответил Григорий.

После перерыва работа продолжилась.

Солнце пекло немилосердно, воздух дрожал над полем, и травы, скошенные, пахли особенно остро, приторно.

Григорий косил, а сам нет-нет да и поглядывал в ту сторону, где мелькал черный платок.

И каждый раз, когда их взгляды случайно встречались, он отводил глаза, делал вид, что занят работой.

Один раз, когда он подошел к бочке с водой, Ксения оказалась рядом. Черпала воду ковшом, пила, запрокинув голову.

Григорий стоял в двух шагах, ждал своей очереди.

Она почувствовала его взгляд, обернулась.

Секунду они смотрели друг на друга. В ее глазах — усталость, боль и что-то еще, что Григорий не сумел прочесть.

Может, удивление.

Может, интерес. А может, просто отражение его собственных чувств.

— Пей, — сказала она коротко и протянула ему ковш.

Он взял, напился, вернул. Она взяла, не глядя, и пошла прочь.

И ни слова больше.

К вечеру, когда солнце стало клониться к закату и жара спала, покос закончили.

Сено лежало в валках, готовое к завтрашней сушке.

Мужики и бабы усталые, но довольные, потянулись к станице.

Григорий с Митькой шли позади всех.

Митька устал, еле ноги волочил, но держался молодцом.

— Хорошо поработали, — сказал он. — Спасибо тебе, Гриша. Без тебя я бы не управился.

— Ладно, — отмахнулся Григорий. — Друг для друга.

Он смотрел вперед, туда, где в толпе баб мелькал черный платок.

Ксения шла одна, чуть поодаль, высокая, стройная, гордая.

И даже со спины в ней чувствовалась та сила, что не давала ей смешаться с толпой, стать такой же, как все.

— На Ксению заглядываешься? — тихо спросил Митька, перехватив его взгляд.

— Ты, Гриша, осторожнее. Она женщина гордая, обожженная.

К ней с подходом надо, а подход никто не знает. И парня вон того отшила — и правильно. Молод еще, глуп.

— Я не заглядываюсь, — буркнул Григорий. — Просто так.

— Ну-ну, — усмехнулся Митька. — Просто так. Я ж вижу.

Они дошли до станицы, разошлись по домам.

Григорий вошел во двор, пустил Буяна в загон, задал сена. Сам сел на крыльцо, глядя на закат.

Солнце садилось за Дон, окрашивая небо в багрянец и золото.

Река внизу горела, как расплавленный металл. Пахло вечерней прохладой, полынью и дымом.

Перед глазами стояла она.

Ее глаза, ее гордая осанка, то, как она отшила парня, как протянула ему ковш с водой.

И взгляд их, короткий, случайный, но такой пронзительный, что до сих пор сердце билось чаще.

— Не надо, — сказал он себе вслух. — Не надо тебе, Григорий.

Ты через два месяца уедишь. А ей и так тяжело. Не тронь.

Но душа не слушалась. Душа оттаивала, и в ней, в самой глубине, загорался огонь — тихий, теплый, живой.

Мать вышла на крыльцо, присела рядом.

— Устал, сынок?

— Устал, маманя. Но хорошо.

Они помолчали. Потом Степанида спросила осторожно:

— А Ксению, вдову Степана Кудинова, видал сегодня в поле?

Григорий вздрогнул.

— Видал, — ответил он как можно равнодушнее. — А что?

— Да так, — мать вздохнула. — Женщина она хорошая, гордая, работящая.

И красивая, хоть и горе ее согнуло. Тяжело ей одной, с двумя детьми.

А помощи не просит, не унижается. Многие заглядываются, да она никого не подпускает.

Парня одного недавно отшила — при людях, при всех. Строгая, говорят.

Григорий молчал.

— Ты это... — мать помялась. — Ты, если что, не обижай ее.

Она добрая, просто горе ее таким сделало. А ты человек хороший, с крестами, уважаемый. Может, и приглянешься?

— Маманя, — Григорий повернулся к ней. — Я через два месяца на войну. Какое там — приглянусь?

— А хоть бы и так, — твердо сказала Степанида.

— Ждать она умеет.

Казачки наши ждать умеют. Я твоего отца три года ждала, с Турецкой. И дождалась. И она дождется, если полюбит.

Григорий не ответил. Только смотрел на звезды, зажигающиеся одна за другой, и думал о ней.

О Ксении. О ее глазах. О том, как она стояла у Дона, гордая и одинокая. О том, как работала в поле, не поднимая головы. О том, как отшила парня, не дав ему и надежды.

И чувствовал, как в груди разгорается огонь — все сильнее, все жарче.

Ночь опустилась на станицу. Где-то за Доном выли волки — протяжно, тоскливо. Но вой этот не пугал, а казался частью этой ночи, этой жизни, этой новой, зарождающейся в душе любви.

****

Утро вставало над Доном ясное, тихое.

Солнце еще не поднялось из-за бугра, но небо на востоке уже налилось розовым, и первые лучи золотили воду, превращая ее в жидкое серебро.

Река дышала прохладой, легкий туман стелился над водой, и в этой утренней дымке все казалось нереальным, зыбким, как во сне.

Григорий поднялся затемно.

Буян, заслышав шаги хозяина, забеспокоился в загоне — соскучился по воде, по движению. Григорий оседлал его, накинул уздечку и, не заходя в хату, выехал со двора.

Степанида еще спала, только в печи потрескивали дрова — она с вечера поставила опару, собиралась печь хлеб.

Дорога к Дону лежала через всю станицу.

Григорий ехал шагом, не торопясь, вдыхая утренний воздух, пахнущий росой, полынью и дымом — где-то уже топили печи, готовили завтрак. Улицы были пусты, только собаки провожали его ленивым лаем да где-то далеко перекликались петухи.

У спуска к реке он услышал женские голоса — звонкие, веселые, с переливами смеха.

Григорий придержал коня, прислушался. Бабы полоскали белье — стало быть, с самого утра притащились к воде, пока роса не сошла и солнце не припекло.

Он хотел было повернуть назад, поискать другое место, но Буян уже почуял воду и затанцевал под седлом, замотал головой, норовя рвануть к реке. Григорий усмехнулся:

— Ну, пошли, дурной. Не пропадать же.

Они спустились по крутой тропинке вниз, к самой воде. И тут Григорий увидел их.

Бабы стояли у берега, кто по колено в воде, кто на камнях, и полоскали белье.

Мокрые простыни, рубахи, подзоры хлопали на ветру, разложенные на кустах и на песке.

Воздух был наполнен запахом реки, мыла и женского смеха.

Их было много — Дарья, толстая и крикливая; Акулина, худая, высокая, с вечно недовольным лицом; молодые молодухи, что хихикали по любому поводу; и старухи, что сидели на берегу с вязанием, но зорко поглядывали вокруг.

А чуть поодаль, у самой воды, стояла Ксения.

На ней было простое холщовое платье, подоткнутое, чтобы не замочить, и голова покрыта белым платком — не черным, как всегда, а светлым, будничным.

Волосы выбивались из-под платка, падали на лоб мокрыми прядями.

Она стирала — сильно, умело, терла белье о камень, полоскала в воде, выжимала.

И даже в этом простом деле была в ней та же гордая, независимая стать, что и всегда.

Григорий остановил коня у самой воды, дал Буяну напиться.

Конь пил долго, с наслаждением, раздувая бока, и Григорий сидел в седле, делая вид, что смотрит на реку, на тот берег, на чаек, что кружили над водой.

Но бабы уже заметили его.

— Глянь-ка, бабы, — заголосила Дарья, — Гришка Коршунов собственной персоной! С крестами, при коне!

— Здорово, Гриша! — крикнула Акулина. — Чего коня поишь али девок выглядываешь?

Бабы засмеялись — громко, заливисто, кто-то даже в ладоши захлопал.

Григорий медленно повернул голову, взглянул на них спокойно, без улыбки.

— Здравствуйте, бабы, — сказал он ровно. — Коня пою. А девок и выглядывать не надо — они сами на глаза лезут.

Бабы зашлись пуще прежнего.

— Ох, Гриша, ох, насмешник! — Дарья даже за бока схватилась. — А скажи-ка, казак, чего ж ты не женатый до сих пор? Все девки по тебе сохнут, а ты ни-ни!

— Война, тетка Дарья, — ответил Григорий все так же спокойно. — Не до женитьбы было.

— А теперь? — не унималась Акулина. — Теперь-то чего? Вон сколько девок на выданье — выбирай не хочу!

Григорий перевел взгляд на реку, на воду, что с тихим плеском набегала на песок.

— Теперь, — сказал он негромко, — теперь мать говорит, что пора. Значит, пора.

— Ой, бабы, — Дарья всплеснула руками, — да он жениться собрался! Слыхали? Гришка Коршунов жениться надумал!

Смех усилился.

Молодые молодухи прыскали в кулаки, старухи качали головами, улыбаясь в беззубые рты.

Только Ксения не смеялась. Она стояла у воды, не оборачиваясь, и терла белье, но Григорий видел, как напряглась ее спина, как замерли на миг руки.

Он смотрел на нее и ждал. Сам не зная, чего ждет.

И вдруг она обернулась.

Медленно, будто нехотя, повернула голову и взглянула прямо на него. Взгляд ее — серый, глубокий, пронзительный — скользнул по его лицу, задержался на мгновение и ушел в сторону, на реку, на тот берег. Но в этом коротком мгновении Григорий увидел столько, что сердце его стукнуло раз-другой сильнее обычного.

Никто из баб этого взгляда не заметил.

Они все еще гомонили, перешучивались, обсуждали Гришкину женитьбу.

А он уже тронул повод, разворачивая коня.

— Бывайте, бабы, — сказал он, приподнимая фуражку. — Стирайте на здоровье.

— И ты бывай, Гриша! — закричали ему вслед. — Приходи свататься, покажем тебе девок!

Он поднимался вверх по тропинке, не оглядываясь.

Но в груди у него горел огонь — от этого короткого взгляда, от этой встречи, от того, что она обернулась. Значит, не все равно.

Значит, есть что-то.

В хате Коршуновых пахло хлебом. Степанида месила тесто с утра пораньше, руки по локоть в муке, лоб в испарине, но на душе легко.

Хлеб она пекла по воскресеньям — большой, круглый, с хрустящей корочкой, такой, что по всей хате разносился дух.

В сенях заскрипела дверь. Степанида обернулась — на пороге стояла тетка Дарья, соседка, та самая, что утром у реки голосила.

В руках у нее была кринка, прикрытая чистой тряпицей.

— Степанида, дома ли? — спросила Дарья, хотя уже входила. — Я к тебе на минутку, молочка парного принесла, от своей Зорьки.

Куда мне одной столько?

— Проходи, Дарья, — Степанида вытерла руки о фартук. — Садись, гостьей будешь. Сейчас хлеб в печь поставлю, чайку попьем.

— Ой, да какие чаи, — Дарья уселась на лавку, поставила кринку на стол. — Я на минуту. С реки иду, там Гришку твоего видала. Коня поил.

Степанида оживилась:

— Ну и как он? Давно уехал?

— Да уж уехал, — Дарья махнула рукой. — Поговорили маленько, посмеялись.

Солидный он у тебя, Степанида. Спокойный такой, важный.

Ни на какие шутки не ведется, все с достоинством.

Степанида улыбнулась, довольно кивнула:

— Это да. Гриша у меня серьезный. Война его таким сделала.

— А чего ж он не женатый до сих пор? — Дарья прищурилась. — Пора бы уж. Двадцать семь лет — не шутка.

Вон другие в его годы уже по трое детей имеют.

Степанида вздохнула, присела на лавку, вытирая руки о фартук:

— Говорю ему, Дарья.

Каждый день говорю. А он — война, война.

Через два месяца, говорит, уйду. Зачем, говорит, девку обнадеживать.

— Эх, — Дарья покачала головой, — война войной, а жизнь жизнью.

Да и не вернется ли он? Может, живой останется. Может, война кончится. А ждать — оно казачье дело.

— То-то и оно, — Степанида поднялась, подошла к печи, проверила жар. — Да я не неволю. Пусть сам решает. Мое дело — совет дать, а там как Бог положит.

Дарья помолчала, потом спросила осторожно:

— А девки-то наши как? Не приглянулась ни какая?

Степанида пожала плечами:

— Не говорит. Молчит. А я не лезу. Сам разберется.

— Ну-ну, — Дарья поднялась. — Ладно, пойду я. Хлеба испечешь — угостишь.

— Угощу, — пообещала Степанида. — Заходи.

Дарья ушла, а Степанида еще долго стояла у окна, глядя во двор.

Там, у сарая, уже сидел Григорий, разложив на чурбаке сбрую, и что-то чинил.

Солнце освещало его широкую спину, черные кудри, выбившиеся из-под фуражки.

Мать смотрела на сына и думала о том, что жизнь идет, что время не ждет, и что два месяца — это так мало и так много одновременно. Но спрашивать ни о чем не стала. Пусть сам. Пусть решит, когда придет время.

Во дворе Григорий расседлал Буяна, пустил его в загон, задал сена. Потом прошелся по хозяйству, оглядывая, что еще нужно сделать. Плетень вроде крепкий, крыша новая, дрова наколоты.

Оставалось сбрую починить — ремни кое-где поистерлись, пряжки заржавели.

Он уселся на чурбак возле сарая, разложил сбрую, взял шило, дратву, принялся за дело. Солнце поднималось выше, припекало спину, но Григорий не замечал жары. Руки работали сами, а мысли были далеко — там, у реки, где она обернулась и посмотрела на него.

Что это был за взгляд? Просто так? Случайно? Или в нем было что-то большее?

Он вспоминал ее глаза — серые, глубокие, с той затаенной болью, которую она никому не показывает. И то, как напряглась ее спина, когда бабы заговорили о женитьбе.

И то, как она отвернулась, но он успел заметить, что щеки ее чуть порозовели.

Работа спорилась.

Ремни он заменил, пряжки почистил песком, чтобы блестели, все смазал дегтем — сбруя теперь как новая. Потом взялся за хомут — там тоже кое-где кожа протерлась, надо было зашить.

Солнце перевалило за полдень, когда в калитку постучали. Григорий поднял голову — Митька стоял, улыбался во весь рот.

— Гриша, привет! Работаешь?

— Работаю, — Григорий отложил шило, вытер руки о штаны. — Заходи, Митя. Чего стоишь?

Митька прошел, присел рядом на перевернутое ведро.

— Я к тебе на минуту.

Бабка моя пирогов напекла, просила передать. Говорит, Грише спасибо за помощь, пусть угощается.

Он протянул узелок — чистую тряпицу, в которой лежали румяные пирожки с капустой.

— Спасибо, — Григорий взял, развязал, отломил кусок.

— Передай бабке Фросе, что я здоровье ее пью. И что рад, что она на поправку пошла.

— Пойдет теперь, — Митька довольно кивнул. — Она у меня крепкая. Еще всех нас переживет.

Они помолчали. Митька поглядывал на Григория, на его работу, на сильные руки.

— А ты, Гриша, все хозяйствуешь? — спросил он. — И не надоело?

— А что мне еще делать? — Григорий пожал плечами. — Война ждет. А пока здесь — надо матери помогать. Сама она не управится.

— Это верно, — Митька вздохнул. — Помогать надо. Я вот тоже все думаю, как бы бабке полегче сделать. А рука... — он махнул больной левой, — рука не работает. Бесполезный я теперь.

— Не говори так, — Григорий посмотрел на друга строго. — Ты живой. А рука... Рука — дело наживное. Главное — душа жива.

Митька усмехнулся:

— Душа-то жива. А толку? Работать не могу, хозяйство не тяну. Бабка вон старая, а все на себе тащит.

— Ничего, — Григорий хлопнул его по плечу. — Вместе справимся. Я рядом.

Митька благодарно кивнул, помолчал, потом спросил:

— А ты, Гриша, как? Отходит душа-то?

Григорий долго молчал, глядя куда-то вдаль, на Дон, что синел внизу. Потом ответил тихо:

— Отходит, Митя. Понемногу.

Митька поглядел на него внимательно, но расспрашивать не стал. Посидели еще немного, потом он поднялся:

— Пойду я. Бабка ждет. Ты заходи, Гриша, когда время будет. Рады всегда.

— Зайду, — пообещал Григорий.

Митька ушел, а Григорий снова взялся за работу.

Но мысли его снова вернулись к ней — к той, что стояла у реки в белом платке, с мокрыми прядями волос, и смотрела на него так, что сердце заходилось.

К вечеру, когда солнце стало клониться к закату, Григорий закончил со сбруей.

Собрал все инструменты, убрал в сарай, прошелся по двору, проверяя, все ли в порядке.

Куры уже уселись на насест, Зорька стояла в загоне, пережевывая сено, и поглядывала на него большими влажными глазами.

Он зашел в хату. Мать хлопотала у печи, доставала свежий хлеб — румяный, душистый, с хрустящей корочкой.

— Садись ужинать, сынок, — позвала она.

Григорий сел за стол, взял ломоть хлеба, отломил кусок. Хлеб был горячий, мягкий, пах так, что слюна набегала враз.

— Хороший хлеб, маманя, — сказал он. — Душистый.

— Стараюсь, — Степанида улыбнулась, присела напротив. — Для тебя стараюсь.

Они ели молча, и в этой тишине было столько покоя, столько домашнего тепла, что Григорию казалось — нет никакой войны, нет никакой смерти, а есть только этот вечер, этот хлеб, эта мать напротив.

После ужина он вышел на крыльцо, сел на ступеньки.

Ночь была тихая, звездная. Где-то далеко, за Доном, выли волки — протяжно, тоскливо. Но в этом вое не было страха, была только вечная, древняя тоска степи.

Григорий смотрел на звезды и думал о ней. О Ксении. О том, как она обернулась у реки. О том, что в ее взгляде было что-то, от чего сердце заходилось.

Он знал, что через два месяца уйдет. Знал, что не имеет права будить в ней надежду. Но чувство, что зародилось в груди, росло, крепло, не слушалось разума.

Звезды мерцали в вышине.

И Григорий Коршунов, георгиевский кавалер, двадцати семи лет от роду, впервые за долгие годы почувствовал, что душа его оживает.

.

. Продолжение следует.

Глава 3