Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПОЛЫННЫЙ ВЕТЕР...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Григорий Коршунов осадил коня на самом гребне мелового бугра так круто, что гнедой жеребец присел на задние ноги, взметнув облако сухой, спекшейся пыли.
Буян всхрапнул, мотнул головой, норовя закусить удила, но сильная рука сдержала его — только звонко лязгнули трензеля, да белая пена, выступившая на губах, брызнула на выгоревшую гриву.
— Тпру, дурной! — негромко, но властно

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Григорий Коршунов осадил коня на самом гребне мелового бугра так круто, что гнедой жеребец присел на задние ноги, взметнув облако сухой, спекшейся пыли.

Буян всхрапнул, мотнул головой, норовя закусить удила, но сильная рука сдержала его — только звонко лязгнули трензеля, да белая пена, выступившая на губах, брызнула на выгоревшую гриву.

— Тпру, дурной! — негромко, но властно сказал Григорий, и конь, признавая хозяйскую волю, замер, лишь крупная дрожь пробегала по лоснящейся шкуре да хвост метался из стороны в сторону, отгоняя слепней, что тучей вились над разгоряченным крупом.

Три года Григорий не видал этих мест.

Три долгих года, полных свиста пуль, махорочного дыма, кровавой каши из человеческой плоти и земли, перепаханной снарядами.

А здесь всё было по-прежнему. Всё та же полынь, седая от зноя, росла по склонам, всё так же, как в детстве, терпко и горько пахло чабрецом, от которого ветер, самый тихий, шалел и бродил по степи пьяным, неверным шагом.

Григорий глубоко, до боли в груди, вдохнул этот воздух — родной, забытый, полынный — и почувствовал, как внутри, там, где все эти годы жил тяжелый, холодный ком, что-то начало понемногу оттаивать.

Буян под ним был хорош.

Вишневой масти, с белой звездой во лбу и белыми чулочками на задних ногах, он нетерпеливо перебирал тонкими, сухими ногами. Шея крутая, лебединая, грудь широкая — жеребец был весь налит тугой, перекатывающейся под лоснящейся кожей мускулатурой.

Григорий сам выходил его, сам объезжал, сам, бывало, ночами не спал, когда Буян жеребенком хворал. И конь платил хозяину той диковатой, ревнивой преданностью, какая бывает только у степных лошадей, признавших одного всадника на всю жизнь.

Григорий сидел в седле ладно, по-казачьи — будто не три года военной муштры, а сама степная порода влила в него эту стать.

Широкие плечи туго обтягивала защитная гимнастерка, выгоревшая на солнце до желтизны, но сидевшая на нем ловко, без единой морщинки. Ремни — через плечо и поясной — сияли медью блях. Галифе, заправленные в мягкие сапоги из черной юфти, облегали стройные ноги. Фуражка с малиновым казачьим околышем была чуть сдвинута набекрень — не от щегольства, а так, привычно, чтобы ветер не сбивал. И ветер сейчас, горячий и сухой, перебирал его волосы, выбивающиеся из-под фуражки.

Черные, как смоль, волосы Григория вились мелким, тугим бесом.

Чуб, буйный и непокорный, падал на высокий, волевой лоб.

Лицо смуглое, обветренное всеми ветрами, что гуляют над Великой излучиной, хранило на себе печать той особой, диковатой красоты, какая редко встречается в этих местах.

Темно-карие, почти черные глаза глядели из-под густых, вразлет бровей глубоко и печально, с той врожденной, вековой грустью, какая бывает у людей, часто глядящих в степную даль.

Нос с тонкой, чуть заметной горбинкой, с нервными, раздувающимися ноздрями, завершал этот хищный, но благородный облик. Было в нем что-то от древних греков, селившихся когда-то в этих краях, и от степных орлов, парящих в вышине.

Он перевел взгляд вниз, туда, где за синей лентой Дона белела станица. Дон лежал внизу, как застывшая сабля, синий и тяжелый.

У противоположного берега, где песок отмелей желтел чисто и ярко, вода отливала зеленью старого бутылочного стекла. Чайки — белые, с острыми крыльями — носились над водой, падали вниз, хватали рыбешку и снова взмывали ввысь, роняя на воду звонкие капли.

Над луговой стороной, до самого горизонта, разлеглась степь, и седые перья ковыля клонились к земле, словно в молитвенном поклоне.

Станица раскинулась внизу, у подножия бугра, прижимаясь к реке, как пьющий зверь прижимается к водопою.

Белые мазанки, крытые почерневшим камышом, лепились по склону беспорядочно и вольготно. Сады — вишневые, абрикосовые — буйно зеленели в низине, а выше, по бугру, где земля суше, тянулись огороды с синими стрелками лука.

Григорий искал глазами отцовскую хату.

Вон она, у самого спуска к Дону. Белые стены слепят глаза, а возле плетня, в тени старой, разлапистой вербы, что склоняет ветви чуть ли не до самой воды, — мать.

Степанида.

Он не видел лица, только темную фигурку в белом платке, застывшую у плетня.

Но сердце его дрогнуло, заколотилось где-то в горле, мешая дышать.

Мать стояла так и вчера, и позавчера, выходила на зорьке и в полдень, прикрывая глаза ладонью, и глядела туда, где дорога ныряет за бугор.

Руки ее, черные, в глубоких трещинах, пахнут землей и потом. Целыми днями, от зари до зари, пропадает она в поле или в огороде, не знает покоя.

И сейчас стоит, ждет.

Левее, на другом краю станицы, виднелась покосившаяся хатка под рыжей, проржавевшей крышей.

Там живет друг, Митька Левин, с бабкой Фросей.

Фросю в станице побаиваются — знахарка, шептунья. Кто приходит к ней с хворобой, кто с порченой скотиной.

Самого Митьки не видно, но Григорий знает: друг дома.

Служили вместе, в одном полку, но Митьку комиссовали раньше, после ранения в плечо. В последнем письме писал: «Бабка вовсе сдала. Совсем плоха стала. Приезжай, Гриша».

И еще дальше, на самой окраине, где станица упирается в бахчи, стояла хата деда Прокопия и бабки Марфы. Дед Прокопий — кряжистый старик с седыми, вислыми усами. Бабка Марфа — маленькая, шустрая, в вечном белом платочке.

Всё на месте.

Всё по-старому. Только он, Гришка Коршунов, вернулся другим.

Три года войны не прошли даром. Видел смерть, видел кровь, видел, как горят деревни и как воют бабы над убитыми детьми.

Всё это въелось в него, осело на дне души тяжелым, горьким осадком. И сейчас, глядя на эту тихую, знойную станицу, он остро почувствовал разрыв.

Здесь всё текло медленно, как вода в Дону в межень, а он привез с собой этот страшный, кровавый ветер, что дул там, на западе.

Буян под ним нетерпеливо переступил ногами, ударил копытом о твердую, спекшуюся землю.

— Ну, погоди, дурной, — негромко сказал Григорий, и в голосе его, хрипловатом после долгого молчания, послышалась ласка. — Домой захотел? Погоди, дай оглядеться.

Он тронул повод.

Буян, только этого и ждавший, взвился на дыбы. Могучие ноги его взрыли сухую землю, комья полетели из-под копыт.

Конь коротко и яростно заржал — победно, призывно — и, едва передние копыта коснулись земли, рванул с места в карьер.

Ветер ударил в лицо, засвистел в ушах, сорвал фуражку, повисшую на ремешке за спиной.

Григорий не стал ее поправлять.

Он летел вниз по склону, припав к гриве коня, и ветер, насыщенный полынью и чабрецом, хлестал его по щекам, выдувал из легких пыль чужих дорог.

Мелькали мимо бахчи с зелеными арбузами, прячущимися под широкими лопухами; проносились плетни, за которыми лаяли, заливаясь, собаки; мелькнул колодец с журавлем.

У крайнего плетня, возле хаты деда Прокопия, Григорий осадил коня так резко, что Буян присел на задние ноги, взметнув облако пыли.

Пыль эта, горячая и колючая, осела на лопухах, на пыльных листьях подсолнухов, что тянулись к солнцу вдоль плетня.

В тени старой вербы, на завалинке, сидел дед Прокопий и строгал ножом палку.

Стружка вилась тонкая, пахла свежим деревом — единственный запах здесь, не пропитанный полынью и зноем. Рядом стояла бабка Марфа, прижимая к груди пустое ведро, и щурилась подслеповатыми глазами на всадника.

— Здорово, дед Прокопий! Здорово, бабка Марфа! — крикнул Григорий, спрыгивая с седла.

Сапоги его, мягкие, без каблуков, глухо стукнули о притоптанную у плетня землю. Он бросил повод на плетень — Буян всхрапнул, но остался стоять, лишь косился лиловым глазом на хозяина.

Дед Прокопий поднял голову.

Долго всматривался из-под густых, нависших бровей.

Палка замерла в его мозолистых руках. И вдруг лицо его, коричневое, дубленое, изрезанное глубокими морщинами, тронула редкая, медленная улыбка.

— Гришка... Коршунов? — голос у деда был густой, будто из пустой бочки, но сейчас дрогнул. — Вернулся, стало быть...

— Вернулся, дед. Живой, как видишь.

— Ну, слава тебе, Господи, — дед Прокопий перекрестился широким, размашистым крестом.

— А мы уж тут с Марфой все глаза проглядели.

Мать-то твоя, Степанида, как завидела с утра пыль на бугре, так и места себе не находит.

Выбегала за околицу раз пять, поди. Беги давай, не томи душу.

Бабка Марфа всплеснула руками, запричитала было тоненько, по-бабьи:

— Гришенька! Родной ты наш! Исхудал-то как, страсть! Али не кормят там? Глаза-то, глаза какие стали — невеселые, ох, невеселые...

Но он уже не слушал.

Григорий легко, по-молодому, перемахнул через плетень — жерди глухо стукнули под ногой — и зашагал к дому.

Буян, оставленный у плетня, всхрапнул, ударил копытом, но повод, наброшенный на колышек, держал крепко.

Григорий шел, и каждый шаг отдавался в груди глухим, тяжким стуком.

Вот она, калитка, обитая старым, проржавевшим железом. Вот дорожка, выложенная битым кирпичом, по которой он бегал босым мальчишкой.

Кирпичи нагрелись на солнце так, что жгли подошвы, но он не замечал жара. Вот вишни, поникшие от зноя, и пахнет от них терпко и сладко — так пахло здесь всегда, сколько он себя помнил.

А в конце дорожки, у крыльца, стояла мать.

Степанида стояла, вцепившись руками в концы платка, и плакала. Плакала беззвучно, крупными слезами, которые катились по темным, пропахшим землей щекам и падали на выцветшую кофту.

Рядом с ней, на приступке крыльца, грелась на солнце старая рыжая кошка — та самая, что еще котенком терлась о его ноги.

Кошка лениво щурилась на солнце, на сына, вернувшегося с войны, и ей не было никакого дела до человеческих слез и радостей.

Степанида не бежала навстречу, не кидалась в ноги — только стояла и смотрела, боясь поверить, боясь спугнуть это видение, рожденное знойным маревом и материнской тоской.

Григорий подошел, остановился в двух шагах.

Хотел сказать что-то, но горло перехватило спазмой.

Тогда он шагнул вперед и припал лицом к ее плечу, вдохнув родной, забытый запах — запах хлеба, молока, сухой травы, которой она устилала пол в сенях, и материнской, всепрощающей любви.

Плечи ее, узкие, по-старушечьи острые, вздрагивали под его руками. А над ними всё так же плыл полуденный зной, всё так же дрожало марево над курганами, и откуда-то с Дона, сквозь горький полынный дух, доносился крик чаек и далекий, едва слышный плеск воды.

****

Григорий стоял у крыльца, прижавшись лицом к материнскому плечу, и не мог оторваться.

Пахло от нее так, как пахло в детстве — потом, землей, кислым молоком и еще чем-то неуловимо родным, что не передать словами.

Сухая, морщинистая рука гладила его по голове, по непокорному чубу, и от этого прикосновения, такого знакомого, такого забытого за три года, подступал к горлу тяжелый, душащий ком.

— Сынок... Гришенька... — шептала Степанида, и слезы ее капали ему на макушку, горячие, соленые. — Живой... Родненький мой...

Она отстранилась наконец, взяла его лицо в ладони, вгляделась в глаза. И Григорий увидел, как в ее выцветших, когда-то синих глазах мелькнула тревога.

Что она там увидела? То, что война оставила на дне его зрачков? То, что он прятал от всех, от себя самого?

— Исхудал-то как, — запричитала мать, утирая слезы концом платка. — Глаза ввалились... Али не кормили там? Аль болел чем?

— Всё хорошо, маманя, — глухо ответил Григорий, отводя взгляд. — Кормили. Служба есть служба.

Он не хотел рассказывать. Не здесь, не сейчас. Как расскажешь ей, старой, натерпевшейся, про то, как лежал в грязи под пулями, как хоронил товарищей, как видел, что делают с людьми люди? Пусть думает, что служба — это шашки наголо да скачки с джигитовкой.

— Пойдем в хату, пойдем, — засуетилась Степанида. — Я борщ сварила, еще с утра. И пироги с ливером — ты же любил... Пойдем, сынок.

Она взяла его за руку, повела в дом. Рыжая кошка, лениво потянувшись, соскочила с крыльца и потрусила следом, равнодушно поглядывая на вернувшегося хозяина желтыми глазами.

В хате было прохладно и сумрачно после уличного пекла.

Мазаные стены, беленые известкой, хранили прохладу, на окнах — ситцевые занавесочки в мелкий цветочек. В красном углу — образа в серебряных окладах, перед ними теплится лампадка, розовый огонек ее вздрагивает от сквозняка.

Пахнет сухими травами, развешанными под потолком, печеным хлебом и еще чем-то давним, домовитым.

Григорий перекрестился на образа, поклонился.

Потом сел на лавку у стола, крытого вышитой скатертью, и вдруг почувствовал, как устал.

Не тело — тело за три года привыкло ко всему, — душа устала.

И здесь, в этой тишине, под материнский шепот у печи, усталость эта навалилась вдруг, придавила к земле.

Степанида хлопотала у печи, доставала чугунок с борщом, резала хлеб крупными ломтями.

Григорий смотрел на ее сгорбленную спину, на руки, темные, в трещинах, и сердце щемило. Одна она тут. Без него. Отец помер давно, еще до войны. Сестры в город подались, по своим семьям. А она одна хозяйство тянет, в поле работает, скотину обихаживает.

— Ты как тут, маманя? — спросил он, когда она поставила перед ним тарелку, от которой валил густой, наваристый пар. — Не трудно одной?

— А что мне трудно? — Степанида присела напротив, подперла щеку рукой.

— Привычная. Соседи помогают, коли чего. Дед Прокопий дров наколол на зиму, Митька Левин за скотиной приглядывал, когда я в поле. Хорошие люди кругом.

— Митька, — оживился Григорий. — Он как? Писал, что бабка его занемогла.

Степанида вздохнула, перекрестилась на образа.

— Плоха Фрося, сынок. Совсем плоха. Уж и не встает, сказывают. Митька при ней сиделкой. Извелся весь парень. Ходит как в воду опущенный. Одна родная душа-то у него, окромя бабки.

Григорий ел молча, макая хлеб в наваристый борщ. Мысли его были не здесь.

Он думал о Митьке. Друзья они с пеленок. Вместе в Дону купались, вместе на лошадях учились скакать, вместе в станичное училище бегали. А потом вместе и на службу пошли, в один полк попали.

И вместе войну начинали, пока Митьку не ранило под Перемышлем — осколком в плечо, так, что руку едва спасли. Отправили его домой, а Григорий остался. И вот теперь встретиться доведётся..

Борщ был наваристый, с кислинкой, с добрым куском мяса.

Мать, видно, последнее достала, зарезала курицу, не иначе. Григорий ел и чувствовал, как отступает куда-то вглубь этот холодный ком, что сидел под сердцем все три года.

— Схожу я к Митьке, маманя, — сказал он, отодвигая пустую тарелку. — Прямо сейчас схожу. Повидаться надо.

— Сходи, сходи, сынок, — закивала Степанида. — Он обрадуется. Только ты поешь еще, возьми пирожок...

Но Григорий уже поднялся из-за стола, шагнул к двери.

У порога остановился, оглянулся на мать. Она стояла у печи, прижимая руки к груди, и смотрела на него с той тихой, всепонимающей материнской печалью, от которой у него снова защемило в груди.

— Я скоро, маманя. Ты не волнуйся.

Она только кивнула в ответ.

На улице солнце уже начало клониться к закату, и жара спала. Длинные тени легли от плетней и деревьев, воздух стал прозрачнее, и в нем явственнее запахло Доном — сыростью, тиной, рыбой. Где-то за станицей мычала корова, блеяли овцы, перекликались бабы, сгоняя скотину с пастбища.

Григорий пошел по улице, той самой, по которой бегал мальчишкой.

Вон школа станичная, двухклассная, где учитель их, хлипкий мужичонка в очках, вдалбливал им грамоту.

Вон лавка купца Епифанова, закрытая уже, с заколоченными ставнями — война всех по миру пустила.

Вон колодец с журавлем, у которого всегда толпились бабы с ведрами, перемывая косточки соседям.

Сейчас у колодца никого не было, только мальчишки возились в пыли, играя в бабки. Один из них, вихрастый, босой, в одной длинной, не по росту, рубахе, поднял голову, уставился на Григория во все глаза.

— Дядька Гришка! — вдруг заорал он на всю улицу. — Дядька Гришка вернувся!

И остальные мальчишки, побросав игру, уставились на него с тем же восторженным ужасом, с каким дети всегда смотрят на вернувшихся с войны солдат.

Один из них, посмелее, ткнул пальцем в грудь Григория, туда, где под расстегнутым воротом гимнастерки тускло блеснул металл.

— Дядь Гриш, а это что? Кресты? Настоящие?

Григорий усмехнулся, расстегнул верхнюю пуговицу.

На груди, на защитной гимнастерке, рядком висели два Георгиевских креста — один серебряный, четвертой степени, другой золотой, третьей, и две медали «За храбрость» на Георгиевской ленте. Солнце ударило в награды, зажгло их холодным, торжественным огнем.

— Настоящие, — сказал Григорий негромко. — За войну.

Мальчишки притихли, глядя на кресты с благоговейным ужасом. Для них, выросших на военных рассказах и казачьих преданиях, эти кресты были не просто железками — они были свидетелями подвигов, крови, смерти и славы. Каждый знал: Георгия просто так не дают.

— А штыком кололи? — выдохнул вихрастый.

— И штыком кололи, и под пулями лежали, — ответил Григорий. — Ладно, бегите, играйте.

Он махнул им рукой и пошел дальше. А мальчишки, пошептавшись, пристроились сзади, но на почтительном расстоянии, готовые в любой момент сорваться и убежать.

Хата Левиных стояла на самом краю станицы, упираясь огородом в бахчи. Плетень вокруг нее покосился, местами повалился совсем, и дыры были заткнуты старыми тряпками да ветками.

Крыша, крытая ржавым, продырявленным железом, просела посередине.

Двор зарос лебедой и крапивой — видно, что мужской руки здесь давно не хватало. Только у самого крыльца была вытоптана тропинка да стояло перевернутое ведро.

Григорий толкнул калитку — она жалобно скрипнула и чуть не слетела с петель.

Прошел по тропинке, обходя лопухи, что тянули к нему свои широкие листья.

Из хаты не доносилось ни звука. Только где-то в глубине двора квохтали куры да жужжали над крапивой шмели.

Он поднялся на скрипучее крыльцо, постучал в обитую дерматином дверь. Тишина. Постучал еще раз, сильнее.

— Митька! Открывай!

Внутри что-то зашуршало, послышались тяжелые шаги, и дверь распахнулась. На пороге стоял Митька Левин.

Григорий едва узнал друга.

Митька всегда был коренастым, плотным, с круглым, румяным лицом и веселыми, хитроватыми глазами. Сейчас перед ним стоял худой, осунувшийся мужик в мятой, несвежей рубахе, с темными кругами под глазами и всклокоченными, давно не стриженными волосами. Левая рука его, та самая, раненая, висела плетью, он придерживал ее правой.

— Гриша... — выдохнул Митька, и глаза его, запавшие, усталые, вдруг вспыхнули живым, прежним светом. — Гриша, черт ты такой! Вернулся!

Они обнялись, и Григорий почувствовал, как Митькины плечи, всегда крепкие, теперь острые и худые, вздрагивают под его руками.

— Заходи, заходи, — заторопился Митька, отступая в сени. — Что ж мы на пороге... Заходи, Гриша.

В хате у Левиных было бедно.

Стол некрашеный, лавка, железная кровать в углу, на которой под грудой одеял лежала маленькая, сухонькая старушка — бабка Фрося.

В хате пахло лекарствами — сушеными травами, мятой, еще чем-то горьким и терпким. И этим запахом, казалось, пропитано было все — стены, половицы, даже воздух.

Бабка Фрося, заслышав шаги, повернула голову.

Лицо у нее было желтое, восковое, все в глубоких морщинах, но глаза — живые, острые, черные, как у молодой галки, — смотрели ясно и зорко.

— Григорий? — голос у нее был слабый, но внятный. — Коршунов Гришка? Али чудится мне?

— Я, бабка Фрося, я, — Григорий подошел к кровати, присел на табурет. — Здравствуй. Как ты тут?

— Да вот, видишь, — старуха слабо шевельнула рукой, лежащей поверх одеяла. — Отхожу, видно. Пора и честь знать. Восьмой десяток разменяла, хватит.

— Что ты, бабка Фрося, — Григорий взял ее руку — легкую, горячую, сухую. — Еще поживешь. Мы еще на твоей свадьбе погуляем.

Бабка Фрося слабо усмехнулась, обнажив редкие, желтые зубы. Взгляд ее упал на грудь Григория, где под расстегнутым воротом тускло поблескивали кресты.

— Ого, — сказала она с неожиданной живостью. — Георгий-то... Да не один! Два креста, и медали. За что ж тебя так отметили, Гриша?

Григорий помялся, не зная, что ответить. Хвастаться не хотелось, а врать старухе, которая насквозь видела людей, было бесполезно.

— За Брусиловский прорыв, бабка Фрося. Там, под Луцком, когда австрийцев гнали. Первый крест — за то, что в разведку ходил, языка привел. Второй — когда роту поднял, офицера убили, а я за старшего остался. Три атаки отбили. Медали — за ранения.

Бабка Фрося долго смотрела на него, на эти кресты, на усталые глаза, на глубокие складки у рта, которых не было три года назад.

— Много ты повидал, Гриша, — тихо сказала она. — И крови много на тебе. И своей, и чужой. Ты теперь с этим живи. Это теперь с тобой навсегда.

Григорий промолчал. Что тут скажешь?

— Ладно, идите, — старуха прикрыла глаза. — Посидите, поговорите. Митька, поставь самовар, что ли. Неча гостя с порога.

Митька засуетился, полез в чулан за самоваром.

Григорий остался сидеть у постели бабки Фроси, глядя на ее желтое, прозрачное лицо. Она дышала тяжело, с хрипом, и Григорию вдруг стало страшно — так страшно, как не было на войне. Там смерть была делом привычным, обыденным. А здесь, в этой бедной хате, на этой железной кровати, смерть приходила тихо, по-домашнему, и от этого делалось по-настоящему жутко.

Через полчаса они с Митькой сидели за столом, перед ними дымился жестяной чайник, на тарелке лежали куски черствого хлеба и сахар колотый в блюдце. Митька наливал чай — жидкий, бледный, но горячий.

— Рассказывай, — сказал он, садясь напротив. — Как там? Как наши?

Григорий смотрел на друга и видел, как война его пометила.

Не только плечо — всю душу, видно, перепахала. Митька всегда веселым был, заводным, а сейчас сидел тихий, сгорбленный, и глаза у него были не Митькины — чужие, потухшие.

— Тяжело, Митя, — ответил Григорий коротко. — Ты и сам знаешь.

— Знаю, — кивнул Митька. — Я там, под Перемышлем, такого насмотрелся... Век не забыть. Как они в атаку шли, через свои же трупы. Как наших косили пулеметами. А потом меня осколком — и всё. Отправили домой. И здесь вот, с бабкой...

Он махнул рукой в сторону кровати, где тихо лежала старуха, и отвернулся к окну. За окном догорал закат, и красные отсветы ложились на его худое, небритое лицо.

— Доктор говорил, руку могло совсем отнять. Еле спасли. А я и не рад теперь.

На что я такой? Ни тебе работать, ни тебе хозяйство поднять. А бабка вон сохнет день ото дня. Лекарства нужны, а где их взять?

В лавке Епифановой, пока не закрыли, в долг давали, а теперь и Епифанов разорился, война всех разорила.

Григорий слушал молча. На душе было тяжело. Он знал, что у многих так. Война не щадила никого — ни тех, кто в окопах сидел, ни тех, кто дома оставался.

— Ты это... — начал он, не зная, как сказать. — Ты держись, Митя. Я теперь рядом. Чем смогу — помогу.

Митька поднял на него глаза — благодарные, но вместе с тем гордые, казачьи.

— Спасибо, Гриша. Только ты и остался, из всех друзей. Остальные кто где — кто воевать ушел, кто в город подался. А бабка... — голос его дрогнул.

— Бабка моя единственная родная душа. Если она помрет, один я останусь на белом свете.

В сенях вдруг заскрипела дверь, послышались шаги, и в хату, не постучавшись, вошли дед Прокопий и бабка Марфа. Дед Прокопий нес узелок, бабка Марфа — кринку, прикрытую чистой тряпицей.

— Мир дому сему, — прогудел дед Прокопий с порога, окинув взглядом хату, стол с жидким чаем, бледное лицо бабки Фроси на кровати. — Услыхали, что Григорий у вас, дай, думаем, зайдем. А заодно и Фросе передадим. Ты, Митька, не обессудь, мы по-соседски.

Бабка Марфа, шустрая, маленькая, в белом платочке, сразу прошла к кровати.

— Фросенька, родимая, как ты тут? — запричитала она, ставя кринку на табурет. — Я тебе молочка парного принесла, от своей Зорьки. Ты попей, оно силы дает. И Прокопий вот медку принес, липового, с прошлого года остался. На травках настоянный, от всех хвороб.

Бабка Фрося открыла глаза, слабо улыбнулась.

— Спасибо, Марфуша. Спасибо, Прокопий. Садитесь, гостями будете.

Дед Прокопий присел на лавку, положил узелок на стол. Поглядел на Григория, на Митьку, вздохнул тяжело. Взгляд его упал на кресты, и дед вдруг подобрался, выпрямился.

— Никак Георгий? — спросил он с уважением. — Покажь-ка, Григорий.

Григорий расстегнул ворот, дал деду рассмотреть награды. Дед Прокопий осторожно, кончиками мозолистых пальцев, потрогал кресты, покачал головой.

— Два креста... Это ж надо. Я в Турецкую кампанию один получил, и то под старость. А ты молодой, а уже два. Видать, крепко воевал.

— Крепко, дед, — негромко ответил Григорий.

— Только кресты эти... Они не радость. Они память. О тех, кто рядом лечь остался.

— Эх, жизнь наша казачья, — молвил дед Прокопий задумчиво, возвращаясь на лавку. — Веками вольными были, Дон кормил, степь поила. А теперь что? Война германская всех под корень косит. И наших, и ваших. И не видно конца-краю этой кутерьме.

Григорий молчал.

Дед Прокопий был прав. Война затянулась, и никто не знал, когда она кончится и кончится ли вообще. Слухи ходили разные — и про революцию в Питере, и про то, что царя скинули, и про то, что немцы уже под самым Петроградом. Но здесь, в станице, эти слухи казались далекими и неправдоподобными. Здесь была своя жизнь — своя боль, свои заботы.

— А ты, Григорий, надолго? — спросил дед Прокопий. — Али опять на войну?

Григорий помолчал, прежде чем ответить. Слова эти были горькими, как полынь.

— На два месяца, дед. Всего на два месяца. Писарь в правлении сказал: отпуск по ранению до десятого сентября. А там — снова на службу. Война, она не ждет.

В хате стало тихо.

Даже бабка Фрося приоткрыла глаза и посмотрела на Григория с той острой жалостью, с какой старые люди смотрят на молодых, обреченных на смерть.

— Два месяца... — протянул дед Прокопий, качая головой. — Малый срок. И не срок вовсе. Только оттаешь душой, а уж снова в огонь.

— Ничего не поделаешь, дед. Приказ.

— Лечись, сынок, лечись, — подала голос бабка Марфа от кровати. — Душа у тебя болит, я вижу.

Я старая, много чего видела. У тебя в глазах такая тоска, что хоть плачь. Ты душу-то не трави, Гриша.

Два месяца — тоже время. Война войной, а жизнь жизнью. Ты дома теперь, с матерью, с людьми. Отходи душой, пока есть время.

Григорий посмотрел на нее — маленькую, сморщенную, с живыми, добрыми глазами — и вдруг почувствовал, как легче стало на душе.

Словно она, бабка Марфа, своей простой бабьей мудростью сняла с него часть этой тяжести.

— Спасибо, бабка Марфа, — тихо сказал он. — Постараюсь.

— То-то, — кивнула она. — А кресты свои береги. Они не для красованья, они для памяти.

И для чести казачьей. Ты теперь, Гриша, не просто Коршунов, ты георгиевский кавалер. Это по жизни теперь с тобой.

За окном совсем стемнело.

В хате зажгли лампу — керосиновую, с закопченным стеклом, и желтый свет ее заплясал на стенах, на лицах, на желтом лице бабки Фроси, которая, кажется, задремала под тихие голоса. Кресты на груди Григория вспыхивали в этом свете, бросали блики на потолок, на старые образа в углу.

Митька подложил в печь дров, и в хате стало теплее. Сидели, говорили о том о сем — о станичных новостях, о том, у кого скотина передохла, у кого сын с войны не вернулся, кто женился, кто помер.

И Григорий слушал эту неторопливую, тягучую речь и чувствовал, как война отступает куда-то далеко-далеко, а здесь, в этой бедной хате, среди этих простых людей, есть что-то настоящее, вечное, что никакая война не убьет.

Когда Григорий вышел от Митьки, ночь уже стояла над станицей.

Небо было черное, бархатное, усыпанное крупными, яркими звездами. Где-то далеко, на том берегу Дона, выли волки — тоскливо, протяжно. Пахло полынью, чабрецом и дымом — где-то топили печи, готовили ужин.

Григорий шел по темной улице, и душа его, израненная, уставшая, понемногу оттаивала в этой ночной тишине, под этим звездным небом, среди запахов, знакомых с детства. Дома ждала мать.

Впереди было два месяца.

Всего два месяца. А потом — неизвестность. Но что-то подсказывало ему: эти два месяца он проживет так, чтобы мать запомнила, чтобы другу помочь, чтобы самому хоть немного оттаять.

Из хаты деда Прокопия, мимо которой он проходил, доносился приглушенный говор и запах жареной картошки. На крыльце, в темноте, светился огонек — дед Прокопий сидел, курил, пуская кольца дыма в звездное небо.

— Григорий, проходи, чего как чужой? — окликнул он. — Садись, покурим на сон грядущий.

Григорий присел рядом на завалинку.

Дед Прокопий протянул кисет с самосадом. Закурили. Молчали. Где-то далеко, за Доном, завыли волки — протяжно, тоскливо, как бабы по покойнику.

— Слышь, Григорий, — вдруг сказал дед Прокопий, глядя в темноту. — Ты это... Ты Митьку не бросай. Парень он хороший, душевный. А бабка его, Фрося, помрет скоро. Я старый, чую. Ты ему опора будь. Ладно?

— Ладно, дед, — ответил Григорий. — Не брошу.

— И сам держись, — продолжил дед, попыхивая цигаркой. — Два месяца — это не миг, но и не вечность.

Ты за это время успеешь и плетень матери починить, и дров наколоть, и с людьми попрощаться по-хорошему. А там... — он махнул рукой. — Там видно будет. Может, и война кончится.

Может, и живой останешься. Ты с крестами-то, Гриша, береги себя. Георгиевских кавалеров Бог бережет.

Григорий усмехнулся в темноте.

— Бог, дед, на войне всех одинаково не бережет. И кавалеров, и простых.

— Ну, значит, сам берегись, — наставительно сказал дед Прокопий. — Мать у тебя одна. И ты у нее один. Это помни.

Докурили.

Григорий поднялся, пошел к дому. А в ушах все звучал этот тоскливый, волчий вой за Доном, и думалось ему о том, как же все-таки непроста жизнь человеческая и как много в ней боли и горя.

Но вместе с тем была в этой ночи, в этих звездах, в этом запахе полыни какая-то великая, успокаивающая сила, которая говорила: живи, человек, живи. Все пройдет. И это пройдет.

Дома его ждала мать. Степанида сидела за столом, подперев щеку рукой, и дремала в теплом свете лампадки. Услышав шаги, встрепенулась.

— Гриша... Задержался ты.

— Задержался, маманя. С дедом Прокопием сидели, курили.

Он подошел к столу, сел напротив. Степанида смотрела на него, на его кресты, мерцающие в полумраке, на усталое лицо, и глаза ее наполнялись слезами.

— Два месяца всего, сынок, — прошептала она. — Два месяца... А потом опять?

— Потом опять, маманя, — тихо ответил Григорий. — Но это потом. А сейчас — я здесь. С тобой.

Он взял ее руку — темную, в трещинах, пахнущую землей и хлебом — и прижал к своей щеке.

И сидели они так в тишине, под мерцание лампадки, и каждый думал о своем, и оба думали об одном: о том, как мало отпущено времени и как дорога каждая минута этой короткой, мирной жизни.

****

Глава 5. У тихого Дона

День выдался на славу — солнечный, но не знойный, с легким ветерком, что тянул с луговой стороны и приносил запахи чабреца и полыни. Григорий управился с делами еще до обеда: дрова сложил в поленницу, сарай прибрал, кур покормил. Руки гудели от работы, но на душе было покойно, по-домашнему легко.

Буян, все эти дни стоявший в загончике за сараем, заслышав шаги хозяина, призывно заржал и заметался за изгородью. Конь соскучился по движению, по простору, по быстрой скачке. Григорий подошел, потрепал его по холке, заглянул в лиловый, навыкате глаз.

— Соскучился, дурной? — усмехнулся он. — Ну, пойдем, проветримся.

Он оседлал Буяна, накинул уздечку и, легко вскочив в седло, выехал со двора. Степанида выглянула из хаты, поглядела вслед, перекрестила сына и скрылась за дверью.

Григорий направил коня к Дону. Хотелось спуститься к воде, напоить Буяна, да и самому посидеть на берегу, послушать тишину, которой так не хватало на войне.

Они ехали шагом по пыльной улице, мимо знакомых хат, мимо колодца, где бабы полоскали белье и переговаривались звонкими голосами. Завидев Григория, замолкали, провожали взглядами, потом снова начинали гомонить. Григорий не оборачивался — привык уже к этому любопытству.

За околицей дорога пошла под уклон, к реке. Буян, почуяв воду, заплясал под седлом, замотал головой, но Григорий сдержал его — негоже коню горячиться, пусть идет степенно.

Дон открылся вдруг, сразу, как за поворотом скинул с себя прибрежные кусты. Григорий остановил коня, замер.

Красота была такая, что дух захватывало.

Солнце уже клонилось к закату, и косые лучи его золотили воду, превращая ее в расплавленное серебро с розовыми прожилками. Дон лежал перед ним широкий, могучий, неторопливый. У этого берега вода была темная, глубокая, у того, лугового, — светлая, песчаная, с отмелями, где уже розовели песчаные косы. Над водой кружили чайки — белые, с острыми крыльями, они падали вниз, хватали рыбешку и снова взмывали ввысь, роняя на воду звонкие капли.

За Доном, на луговой стороне, разлеглась степь. В вечернем свете она казалась не седой, а золотисто-зеленой, с лиловыми пятнами цветущего чабреца. Курганы, древние, как само время, выступали из этого моря травы, храня свои тайны. Где-то там, в этих курганах, лежали пращуры — казаки, что сторожили Русь от набегов, пахали эту землю и поливали ее своей кровью.

И надо всем этим — небо. Высокое, чистое, с легкими перистыми облаками, что горели розовым и золотым в лучах заходящего солнца.

Григорий глубоко, всей грудью, вдохнул этот воздух. Пахло водой, тиной, рыбой и той особенной, донской свежестью, что не спутаешь ни с чем. Пахло домом.

— Ну, Буян, — сказал он тихо. — Пей.

Он тронул повод, и конь осторожно, ступая по камням, спустился к самой воде. Долго не решался войти, прядал ушами, нюхал воду, потом наклонил голову и начал пить — долго, с наслаждением, раздувая бока. Григорий сидел в седле, не слезая, смотрел, как по воде расходятся круги, как солнце играет на мокрых губах коня.

Потом он спешился, снял фуражку, присел на камень у самой воды. Буян, напившись, замер рядом, только хвостом помахивал, отгоняя слепней. Тишина стояла такая, что слышно было, как плещется рыба у берега, как шуршит камыш, как где-то далеко, на том берегу, поет птица.

Григорий смотрел на воду и думал. Думал о том, как много воды утекло с тех пор, как он в последний раз сидел здесь, на этом берегу. Тогда он был мальчишкой, безусым, веселым, смотревшим на мир открытыми глазами. Теперь — мужчина, видевший смерть, убивавший и сам едва не убитый.

А Дон все тек. Тек себе, как тек тысячу лет, и будет течь еще тысячу. И ничего ему не делалось от человеческой войны, от крови и слез. Великая река принимала в себя все — и радость, и горе, и жизнь, и смерть.

— Хорошо тут, — сказал Григорий вслух. Буян мотнул головой, будто соглашаясь.

Он посидел еще немного, потом поднялся, вдел ногу в стремя. Пора было возвращаться — мать, поди, заждалась.

Они поднимались от реки шагом, не спеша. Григорий не хотел нарушать эту вечернюю тишину, этот покой, разлитый в воздухе. Буян шел послушно, только изредка всхрапывал да косил глазом на хозяина.

У самого подъема, где дорога выходила на ровное место и сворачивала к станице, Григорий увидел женщину.

Она стояла у дороги, возле старой, корявой вербы, и смотрела куда-то вдаль, на закат. Одета была в темное, голова покрыта черным платком — не по-праздничному, не по-будничному, а так, как одеваются по печальному случаю. Руки ее, красивые, сильные, лежали на плетне, и во всей ее фигуре — стройной, высокой, ладной — чувствовалась такая глубокая, гордая стать, что Григорий невольно залюбовался.

Он узнал ее. Ксения — вдова Степана Кудинова. Степан погиб год назад, где-то под Ковелем, в той самой мясорубке, где и Григорий чудом уцелел. Хороший был казак, веселый, работящий. Остались после него жена молодая да двое детишек мал мала меньше. Ксения с тех пор одна тянула хозяйство, ни у кого помощи не просила, гордая была, независимая. В станице ее уважали за это, но и побаивались — строгая была женщина, на язык острая, никому спуску не давала.

Григорий хотел проехать мимо, не тревожить, но Ксения услышала стук копыт, обернулась. И он увидел ее глаза.

Глаза эти были такие, что забыть невозможно. Большие, серые, с длинными ресницами, они глядели на мир с такой тоской, с такой болью, что становилось не по себе. И в то же время было в них что-то глубокое, сильное, живое — то, что не сломала даже смерть мужа, даже одиночество, даже нужда. Глаза эти горели внутренним огнем — гордым, непокорным, не позволяющим жалеть себя.

Она была красива той особой, зрелой красотой, что приходит к женщине после испытаний. Лицо бледное, тонкое, с правильными чертами, губы чуть припухшие, будто от слез, но плотно сжатые — волевые, решительные. И эти глаза — озера печали, но печали гордой, не просящей сочувствия. Стан ее, стройный, гибкий, обрисовался под простым платьем, и Григорий вдруг поймал себя на том, что засмотрелся.

— Здравствуй, Григорий, — сказала она негромко, и голос ее был чистый, звонкий, но с какой-то холодной, отстраненной ноткой.

— Здравствуй, Ксения, — ответил он, приподнимая фуражку.

Они помолчали. Григорий не знал, что говорить. Слова соболезнования, утешения — все это казалось фальшивым, ненужным. Что скажешь вдове, муж которой лежит в чужой земле?

— Давно вернулся? — спросила Ксения, глядя куда-то в сторону, на закат.

— С неделю, — ответил Григорий. — По хозяйству управляюсь.

— Помогай матери, — она кивнула. — Она одна, трудно ей.

— Помогаю, — сказал Григорий.

И снова замолчали. Буян переступил с ноги на ногу, звякнул удилами. Где-то в траве застрекотал кузнечик — звонко, надрывно. Вечерний ветерок шевельнул полынь у дороги, донес горьковатый, терпкий запах.

Григорий смотрел на Ксению и чувствовал, как в груди, там, где все эти годы была выжженная, заледеневшая пустота, что-то дрогнуло, шевельнулось. Он видел ее гордость, ее силу, но за этой гордостью угадывал такую боль, такую незаживающую рану, что сердце сжималось.

— Тяжело тебе? — спросил он вдруг, сам не зная, зачем это говорит.

Ксения резко повернулась к нему. Глаза ее вспыхнули — то ли гневом, то ли обидой.

— А тебе какое дело? — спросила она холодно. — Ты про то, как тяжело вдове с двумя детьми, много знаешь?

Григорий опешил от такой резкости. Но в глазах Ксении, в самой их глубине, мелькнуло что-то — не боль даже, а отчаяние, прикрытое гордостью.

— Я не со зла, Ксения, — тихо сказал он. — Просто... Степан мой товарищ был. Вместе воевали. Жалко мне его. И тебя жалко.

Ксения долго смотрела на него. Взгляд ее смягчился, но гордая складка у губ осталась.

— Жалко, — повторила она. — Не надо меня жалеть, Григорий. Я не для жалости. Я сама справляюсь. Дети сыты, хозяйство стоит. Ни у кого помощи не просила и просить не буду.

Она отвернулась, снова глядя на закат. В профиль лицо ее было еще красивее — тонкий нос, крутой подбородок, длинная шея. И платок черный, сбившийся чуть набок, открывал русую прядь волос.

— Я и не предлагаю жалость, — сказал Григорий после паузы. — Я помочь хочу. Если надо. Дрова там наколоть, плетень починить, за скотиной приглядеть. Ты одна, а дело мужское. Не зазорно помощь принять.

Ксения обернулась резко, и в глазах ее снова вспыхнул тот же огонь — гордый, непокорный.

— Спасибо, Григорий, — сказала она твердо. — Но не надо. Сама справлюсь. Справлялась до сих пор — и дальше справлюсь. Не нужна мне помощь.

Она сказала это так, что Григорий понял: спорить бесполезно. Гордость в ней говорила громче нужды, громче усталости, громче всего.

— Как знаешь, — ответил он, пряча за этими словами и уважение, и сожаление, и еще что-то, чему сам не мог найти названия. — Но если что... ты только скажи. Я рядом.

Ксения посмотрела на него долгим, внимательным взглядом. И в серых глазах ее мелькнуло что-то — то ли благодарность, то ли удивление, то ли что-то еще, чего Григорий не сумел разгадать.

— Спасибо, — сказала она тише, уже без прежней резкости. — Но не надо.

Она повернулась и пошла по дороге к станице — гордо, плавно, высоко подняв голову, словно бросая вызов всему миру. Платок ее, черный, развевался на ветру, и вся ее фигура — стройная, сильная, независимая — долго еще стояла перед глазами.

Григорий смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом. Буян нетерпеливо перебирал ногами, косился на хозяина.

— Поехали, — сказал Григорий и тронул повод.

Они ехали шагом, и Григорий не замечал дороги. Перед глазами стояли эти глаза — серые, глубокие, гордые. И голос ее, холодный, как вода в роднике, но с такой спрятанной болью, что сердце заходилось. И то, как она сказала: «Не надо меня жалеть». И как повернулась и ушла, прямая, непокоренная.

В нем, в этой встрече, было что-то такое, отчего в груди загорелся огонь — маленький, робкий, но живой. Заледеневшая душа его оттаивала, но не от жалости — от восхищения. От гордости за эту женщину, что одна, с двумя детьми, тянула лямку и не кланялась, не просила, не унижалась.

Солнце уже село, и на станицу опускались сумерки. Зажглись первые звезды — крупные, яркие. Пахло вечерней прохладой, дымом, полынью. Где-то лаяли собаки, перекликались бабы, сзывая детей.

Григорий подъехал к своему двору, спешился, отворил калитку. Буян прошел в загон, всхрапнул, ткнулся мордой в сено.

В хате горел свет. Мать ждала с ужином. Григорий вошел, сел за стол, но еда не лезла в горло.

— Ты чего, сынок? — спросила Степанида, вглядываясь в его лицо. — Али приключилось что?

— Нет, маманя, — ответил Григорий. — Все хорошо. Задумался просто.

Он не стал рассказывать про Ксению. Это было его, сокровенное, еще не оформившееся в мыслях. Только чувство — теплое, тревожное, сладкое — жило в груди, там, где раньше была только боль.

После ужина он вышел на крыльцо, сел на ступеньки. Ночь стояла тихая, звездная. Где-то за Доном выли волки — протяжно, тоскливо. Но вой этот не пугал, а казался частью этой ночи, этой жизни.

Григорий смотрел на звезды и думал о ней. О Ксении. О ее глазах. О том, как она сказала: «Не надо меня жалеть». О том, как гордо несла свою боль. И чувствовал, как в груди, в самой глубине, разгорается огонь — не робкий уже, а сильный, живой, настоящий.

Заледеневшая душа его оттаивала.

. Продолжение следует.

Глава 2