Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЖУРАВЛИНЫЙ КРИК...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Анна проснулась оттого, что перестал скрипеть половик.
Она не слышала, как муж поднялся с постели, — видно, долго лежал без сна, ворочался, а она, упарившись за день на сенокосе, провалилась в такую глубину, откуда не сразу и выплывешь.
Но вот скрип половика под тяжёлой мужицкой ступнёй стих, и тишина в избе стала другой — натянутой, как сухожилие, как тетива, которую вот-вот

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Анна проснулась оттого, что перестал скрипеть половик.

Она не слышала, как муж поднялся с постели, — видно, долго лежал без сна, ворочался, а она, упарившись за день на сенокосе, провалилась в такую глубину, откуда не сразу и выплывешь.

Но вот скрип половика под тяжёлой мужицкой ступнёй стих, и тишина в избе стала другой — натянутой, как сухожилие, как тетива, которую вот-вот отпустят.

В горнице было серо.

За мутным оконцем, в которое тыкалась сонная муха, едва брезжил рассвет.

Август в этом году выдался сухой и звонкий, но по утрам уже ложились такие туманы, что свету приходилось пробиваться сквозь них, словно сквозь вату, и до самого позднего утра в избе держался сизый, задумчивый полумрак.

Анна приподнялась на локте, прислушалась.

Ей было , почти тридцать — бабий век, как говорили в деревне, уже на изломе, но она ещё держалась статью и лицом.

Волосы — русые, тяжёлые, заплетённые на ночь в одну косу — рассыпались по подушке. Лицо, тронутое загаром и ветрами, было гладким, только у глаз приметно обозначились тонкие лучики — не то от смеха, не то от слёз, которых за пять лет замужества пролилось немало.

Руки, лежавшие поверх одеяла, были натружены — в мозолях, в цыпках, с тёмной каёмкой под ногтями, которую не отмыть никаким щёлоком, — но ещё не утратили женской мягкости, ещё помнили, каково это — гладить младенческую головку.

Только Бог детей не дал, и от этого тоска иногда подкатывала к горлу горьким комом, особенно в долгие зимние вечера.

Она повела взглядом по избе.

Печь, белёная ещё к Пасхе, стояла белым кораблём посреди горницы. На ней, в чугунке, томилась вчерашняя картошка — Петро любил её с утра, с солёным огурцом, с краюхой ржаного хлеба.

Половики, которые она сама ткала прошлой зимой из старых тряпиц, — красные, синие, зелёные полосы, — лежали ровными дорожками от порога к столу, от стола к кровати, от кровати к красному углу.

В красном углу тускло поблескивала риза иконы Казанской Божьей Матери — материнское благословение, с которым Анна входила в этот дом , ещё совсем молодкой, девятнадцати лет, полная надежд и страхов.

Всё было на месте, всё дышало покоем и прочностью.

Только на лавке, где обычно висела Петрова праздничная рубаха — кумачовая, с косым воротом, купленная на ярмарке в позапрошлом году, — зияла пустота. И шапки его бараньей на гвозде не было.

И новых сапог, которые он берёг для выхода в люди.

Сердце ухнуло и забилось часто-часто, как птаха в силках, как тёлка, впервые почуявшая волка.

Она откинула одеяло — лоскутное, тяжёлое, бабушкиной работы, сшитое ещё её матерью из ситцевых обрезков, — и босиком ступила на крашеный пол.

Доски были студёные: за ночь изба выстывала, хотя топиться с утра ещё не начинали — берегли дрова, сушили их до Покрова.

По ногам пробежали мурашки, но Анна не почувствовала холода.

Она накинула на плечи шерстяную шаль — тёмно-бордовую, с кистями, единственное приданое, которое не истерлось за эти годы, — и вышла в сени.

В сенях пахло прошлогодними яблоками-антоновкой, разложенными на рогоже, и сыростью от висящей на гвозде мокрой дерюги. Яблоки лежали ровными рядами, каждое — в соломе, чтобы не побились морозом. Анна собирала их сама, перебирала, укутывала, как детей. Дверь на улицу была приотворена. Оттуда тянуло туманом — густым, овсяным, от которого першило в горле и ломило кости.

Анна вышла на крыльцо.

Туман лежал такой плотный, что не видно было ни плетня, ни колодца с журавлём, ни старой ракиты у калитки.

Только верхушки яблонь-китайок в палисаднике торчали из белого месива, словно поплавки, — ветви их гнулись под тяжестью мелких, терпких яблок, которые ещё не успели обобрать.

Роса осела на листьях, и они поблескивали сквозь туман влажным серебром.

Где-то далеко, за огородами, орал петух, но крик его казался ватным, неживым, будто доносился из-под воды, из другого мира. Ему вторил другой, третий — перекликались по всей деревне, будили народ.

На нижней ступеньке крыльца сидел Петро.

Он был в своей холщовой рубахе-косоворотке, подпоясанной тонким ремешком, и в домотканых портах, заправленных в старые, опорки, но возле ног стоял тощий мешок из дерюги, перетянутый сыромятным ремешком.

Анна сразу поняла: там его смена портянок, краюха хлеба, соль в тряпице да те самые новые сапоги, что берёг.

Выходит, знал. Выходит, всё заранее обмыслил, всё уложил, пока она спала.

Он не обернулся, но услышал её шаги. Спина его, широкая, сутулая, напряглась.

— Чего встала? Простынешь, — голос у него был сиплый, с утра не пито, не курено.

Анна молча спустилась и села рядом, на ту же ступеньку, прижавшись бедром к его боку.

От него пахло махоркой-самосадом и тем особенным мужицким духом — потом, сеном и горьковатой полынью, — от которого у неё до сих пор, после замужества, ещё щемило под сердцем, когда он подходил близко.

Она смотрела на его руки, лежащие на коленях, — тяжёлые, в мозолях и трещинах, с чёрной каёмкой под ногтями, с синими прожилками вен. Эти руки держали топор, вожжи, соху, её саму по ночам — бережно, но крепко, так, что косточки хрустели.

— Петро, — сказала она тихо, буднично, словно ничего не случилось, словно они сидели так каждое утро, встречая рассвет. — А картошка в печи. Я вчера укропу свежего нарубила, ты же любишь.

Он дёрнул щекой, как от зубной боли. Заиграли желваки на скулах.

— Не хочу я картошки, Аня.

— Огурец посолить? Хрумкие, сама солила в бочонке, с листьями смородины. Ты же в прошлый раз полбочонка съел.

Он резко повернулся к ней.

Глаза у него были красные, не то от бессонницы, не то от чего другого, и в них стояла такая мука, такая тоска, что Анна на миг испугалась.

Таким она его ещё не видела. Даже когда корова пала два года назад, даже когда неурожай случился, он был злой, молчаливый, но не такой.

— Аня, брось. Не томи. Ради Христа. Ты же всё поняла ещё вчера.

Да, она поняла ещё вчера.

Поняла, когда он пришёл с покоса, не стал ужинать, а сел к окну и долго смотрел на дорогу, по которой уходили за горизонт телеграфные столбы — недавно поставили, говорили, скоро по ним вести из города передавать можно будет, и диковинка это была для деревенских, и страх.

Поняла, когда ночью он не обнял её, не притянул к себе, как обычно, а лежал, как бревно, глядя в потолок, и молчал.

А потом начал вздыхать. Вздыхал долго, тяжело, со стоном, и она лежала рядом, притворяясь спящей, и считала эти вздохи, как считают удары колокола перед похоронами. Двадцать три вздоха насчитала, пока сама не провалилась в сон.

— Куда? — спросила Анна, глядя прямо перед собой в туман.

Туман уже начинал шевелиться, переливаться, будто живой, — где-то в вышине, над ним, уже, наверное, вставало солнце.

Петро помолчал, потом ответил, глядя в землю:

— На прииски. В Сибирь.

Слышала, небось, мужики баяли: золото там моют, деньжищи платят. Федька Косой в запрошлом годе подался, воротился нынешней весной — избу новую поставил, лошадь купил, корову. Говорит, работы край непочатый, люди нужны. А мы тут... — он махнул рукой в белую муть, где угадывались огороды, поля, перелески. — Что мы тут? Век на печи сидеть?

Копейки считать? Я мужик здоровый, силушка есть, а приложить её некуда. Одной сохой сыт не будешь.

Анна молчала.

Она знала Федьку Косого. Вернулся он не просто с деньгами — вернулся чужой, будто не Федька вовсе, а кто-то другой в его теле.

Глаза холодные, смех невесёлый, и на жену свою, Марфу, смотрел как на пустое место.

А Марфа-то его ждала, сохла, детей одна поднимала.

И дождалась.

Только счастья в том не было.

— А я? — спросила Анна, и голос её дрогнул, но она справилась, сглотнула горький ком, что подкатил к самому горлу.

— А ты? — Петро посмотрел на неё, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на жалость, но тут же погасло.

— А ты перезимуешь, Аня.

Ты баба крепкая, не пропадёшь. Скотина есть, огород есть, корова вот-вот отелится. Соседи помогут, ежели что. А я обживусь, встану на ноги — и за тобой приеду. Обязательно приеду.

Она знала, что не приедет.

Женским своим чутьём, тем самым, каким угадывают погоду по закату или отёл коровы по первым звёздам, она поняла: прощается. Насовсем. Как Федька прощался с Марфой — и вернулся чужим.

Только Петро, может, и не вернётся вовсе.

Из тумана, совсем рядом, донеслось протяжное, печальное: «Кур-лы-ы, кур-лы-ы».

Анна вздрогнула, подняла голову. Журавли.

Клин, невидимый в молоке, тянул свою бесконечную песню, и казалось, что сама земля стонет им в ответ. На юг

. Рано в этом году. Очень рано. Обычно они после Покрова трогались, а тут ещё и Спас не пришёл, ещё яблоки на ветках, ещё трава зелёная, а они уже кричат, уже собираются в дальнюю дорогу.

— Слышишь? — спросила она. — Плачут. К разлуке.

— Ну чего ты со своими приметами! — Петро вскочил, заметался по мокрой траве, оставляя тёмные следы на серебристой от росы зелени.

Сапоги его сразу намокли, потемнели. — Всё тебе знаки, всё тебе знамения! Жить так надо, Аня, а не знамения собирать! Поняла? Жить!

Он остановился перед ней, заслонил туман своей широкой спиной. Руки его тряслись, губы кривились.

— Ну что ты молчишь?

Скажи что-нибудь. Поругайся, ударь, в ноги бросься! Заплачь, наконец! А ты молчишь, как вода в колодце, как рыба об лёд.

Легче мне от этого, думаешь?

Анна медленно поднялась.

Шаль сползла с одного плеча, открыв круглое, ещё по-девичьи покатое плечо и глубокую ложбинку у ключицы, где билась синяя жилка. Она запахнула шаль обратно, запахнулась в неё, как в панцирь.

— А что говорить, Петро? — сказала она тихо, но твёрдо. — Не держат силком.

Я не цепная собака, чтоб за штаны хватать.

И не раба тебе, чтобы в ноги падать. Иди, коли решил. Господь с тобой.

Он растерялся.

Такого ответа он не ждал.

Ждал слёз, криков, может, даже драки, а она стояла перед ним — тонкая, босая, на холодной росе, и смотрела сквозь него, куда-то в туман, где плакали журавли.

— Аня... — он шагнул к ней, протянул руку.

— Не подходи, — она подняла руку, и он замер, будто наткнулся на невидимую стену.

— Прощай, Петро. Иди. Гнедой в конюшне застоялся, я с вечера ему овса задала.

Отведёшь до околицы — привяжи у кузницы, я потом заберу. Кузнец приглядит.

Он постоял, потоптался на месте, словно хотел ещё что-то сказать — может, попросить прощения, может, обругать последними словами, — но только махнул рукой и пошёл в туман, туда, где угадывалась калитка, а за ней — конюшня.

Скрипнула щеколда.

Чавкнули шаги по размокшей земле. Потом загремел засов, всхрапнул Гнедой, узнав хозяина, застучали копыта по деревянному настилу. Послышался голос Петра — он говорил с лошадью, успокаивал, и голос его, такой знакомый, родной, резанул Анну по сердцу острее ножа.

А потом застучали копыта по грунтовой дороге — глухо, мерно, удаляясь.

Стук становился всё тише, всё глуше, пока не растаял совсем в утренней сырости, в тумане, в журавлином крике.

Анна постояла ещё немного, глядя в ту белую стену, которая поглотила её мужа.

Потом медленно, как столетняя старуха, подошла к яблоне-китайке, прижалась щекой к мокрому стволу. Кора была шершавая, холодная, пахла прелью и жизнью, терпким яблочным духом.

Ветви над головой дрожали от мелких яблочек, и одно упало — стукнуло Анну по плечу и покатилось в траву.

Где-то высоко, над туманом, всё кричали журавли, и крик их плыл над деревней, над полями, над перелесками, над речкой, над всей этой землёй, которую она так любила, что от любви этой иногда болело сердце и перехватывало дыхание.

Журавли кричали прощально и тревожно, и в крике этом Анне послышалось что-то такое, от чего похолодело внутри, хотя утро было тёплым.

Будто не просто птицы улетали. Будто сама жизнь поворачивала на что-то другое, большое и неведомое, что уже стояло за горизонтом, за этим густым, непроглядным туманом. Старики говорили: журавли рано отлетают — к холодной зиме и неурожаю. А ещё говорили — к большой перемене. Только кто ж их, стариков, слушает?

Она оторвалась от яблони, вытерла глаза — то ли от росы, то ли от слёз, сама не разобрала, — и медленно поднялась на крыльцо.

Ноги её, босые, посиневшие от холода, оставляли на дереве мокрые следы.

В доме было по-прежнему тихо и чисто. Пахло печёным хлебом, сухими травами, развешанными под потолком, — зверобоем, мятой, чабрецом. Мать икона в красном углу глядела строго и печально, лампадка перед ней теплилась ровным, спокойным огоньком.

Анна подошла к столу, села на лавку, покрытую домотканым рядном. Всё было как всегда: крынка с молоком, накрытая чистой холстиной, ломоть ржаного хлеба на деревянной тарелке, глиняная кружка с отбитым краем, ложка деревянная.

Она сняла холстину, налила молоко в кружку.

Рука не дрожала — ни капельки. Отхлебнула. Молоко было холодное, с пенкой, и пахло оно коровой Зорькой, сеном, утренним подойником, парным туманом, влетавшим в открытую дверь, — всем тем миром, который оставался с ней.

За окном, сквозь туман, уже пробивалось солнце — мутный желток, который обещал жаркий день. Туман редел на глазах, поднимался кверху, открывая мокрую, сияющую росой траву, плетень, усыпанный красными гроздьями рябины, колодец с длинным журавлём, замершим в утренней неподвижности. Дальние поля уже проступали из белого марева, и где-то там, за ними, уходил всё дальше и дальше Гнедой с её Петром.

Но Анна сидела в холодной тени, и молоко во рту казалось пресным, безвкусным, как вода.

— Господи, — прошептала она, глядя на икону. — Дай сил. Дай сил пережить.

И в ответ ей — или не в ответ, а просто потому, что утро набирало силу, и солнце поднималось всё выше, — за окном опять пропели журавли.

Уже тише, дальше, словно прощались насовсем. Прощально. Тревожно. Так, как поют только перед долгой разлукой.

Анна допила молоко, вытерла губы тыльной стороной ладони, перекрестилась на икону и встала. Нужно было подоить корову, задать корм курам, сходить с коромыслом на речку, принести воды, замесить тесто к обеду — мало ли работы в крестьянском дому.

Жизнь продолжалась, и она, Анна, должна была в ней жить дальше.

С этим криком в груди, который был громче любого журавлиного.

Она накинула на голову платок, повязала его по-бабьи, под подбородком, чтобы не сбился, и вышла в сени.

Взяла пустые вёдра, подхватила коромысло — берёзовое, выгнутое, ещё дедом Петра сделанное, гладкое от бесчисленных прикосновений, отполированное ладонями до золотистого блеска.

Открыла дверь в закуток, где стоял подойник — глиняный, широкий, с расписным ободком.

Корова Красуля , заслышав хозяйку, согласно вздохнула в хлеву, переступила с ноги на ногу, звякнула цепью.

— Иду, иду, родимая, — сказала Анна, и голос её, такой же обычный, как и всегда, прозвучал в пустоте сеней глухо и одиноко, будто в пустом колодце.

Она вышла во двор.

Туман уже почти рассеялся, остался только в низинах, в овраге за огородами, да в низине у речки, где вода холодная.

Солнце золотило верхушки деревьев, играло в каплях росы, разгоняло последние клочья белой мглы.

Где-то далеко, за околицей, уже не слышно было копыт.

Только жаворонок заливался высоко в небе, да кузнечики стрекотали в траве, да где-то за рекой пастух играл на рожке, собирая стадо.

Анна постояла посреди двора, подставляя лицо пробивающемуся солнцу — тёплому, ласковому, августовскому, — потом поправила платок и твердым шагом направилась к хлеву.

День начинался. День, в котором ей предстояло жить одной.

Красуля встретила её тёплым шершавым языком и глубоким, понимающим взглядом больших влажных глаз, в которых отражался весь мир — и Анна, и солнце, и уходящий туман.

Анна присела на низкую скамеечку, прислонилась лбом к тёплому коровьему боку — пахнущему молоком, навозом, покоем — и, наконец, дала волю слезам.

Тихо, без всхлипов, чтобы никто не слышал, она плакала в пахучую шерсть, а молоко тонкими упругими струйками звонко било в подойник, и этот звук был единственным живым звуком в целом мире.

****

Сентябрь подкрался незаметно, как вор — на цыпочках, в серой рассветной мгле, с холодными росами и первыми жёлтыми листьями на берёзах.

После отъезда Петра минуло уже три недели, а Анне всё казалось, что это был один долгий, бесконечный день, который никак не может кончиться.

Она вставала затемно, как привыкла вставать ещё при муже, — по первым петухам, когда звёзды ещё не погасли, а восток только начинал наливаться бледной, холодной синевой.

Сначала шла в хлев — Красуля встречала её тёплым дыханием и нетерпеливым мычанием, била копытом о дощатый пол, требуя корма и дойки.

Потом — куры, порося, воды принести с речки, печь истопить, хлеб замесить, обед сварить.

Работы было столько, что некогда было ни думать, ни плакать. И это спасало.

Только по ночам, когда всё в доме затихало, когда лишь мыши скреблись за печкой да сверчок заводил свою бесконечную песню, — по ночам тоска подступала к горлу и душила, как рукой.

Анна лежала на широкой кровати, на своей половине, и смотрела в потолок. Место Петра было пусто, простыня на его стороне так и осталась не смятой с того самого утра.

Она не стирала её — не могла, словно боялась стереть последний запах, последнее тепло. Иногда, среди ночи, она протягивала руку туда, где он должен был лежать, и гладила холодную ткань, и шептала что-то, сама не разбирая слов.

Иногда ей чудилось, что она слышит его шаги в сенях, и сердце замирало, чтобы через мгновение разорваться от боли, когда понимала: нет, показалось.

Иногда она ловила себя на том, что готовит на двоих — накладывает в миску картошки больше, чем надо, ставит вторую кружку на стол.

А потом смотрела на эту лишнюю кружку и долго не могла сдвинуться с места.

Днём было легче. Днём приходили люди.

Первой заявилась тётка Дарья, соседка через два двора, — баба бойкая, языкастая, с вечно поджатыми губами и острым, как серп, взглядом.

Она ввалилась во двор без стука, когда Анна как раз месила тесто.

— Ну что, молодуха, одна кукуешь? — спросила Дарья с порога, уперев руки в боки, и оглядела Анну с ног до головы так, словно собиралась покупать её на ярмарке.

Анна вытерла руки о фартук, поклонилась.

— Здравствуй, тётушка Дарья. Проходи, коли с добром.

— С добром, с добром, — Дарья прошла в избу, села на лавку без приглашения, поджала под себя ногу. — Чай, небось, не ставишь? А я бы выпила. Утречком-то с холоду.

Анна поставила самовар, достала из шкафчика баранки — прошлогодние, но ещё крепкие, с маком.

Дарья пила чай шумно, с прихлёбом, и всё поглядывала на Анну поверх кружки.

— Сказывают, Петро твой на прииски подался, — сказала она наконец. — Далеко, стало быть. И надолго?

— Не знаю, тётушка. Сказал — обживётся, приедет, — Анна опустила глаза.

Дарья хмыкнула.

— Обживётся, приедет... Знаем мы эти приезды.

Вон Федька Косой тоже обживался, обживался, а воротился — на жену не глядит.

Ить мужики, они как кобели: где тепло, там и двор. А ты тут сохни.

Анна промолчала.

Ей хотелось возразить, сказать, что Петро не такой, что он обещал, что вернётся, но слова застревали в горле, потому что в глубине души, в самом тёмном её уголке, жил страх — а вдруг Дарья права?

— Ты это... — Дарья поставила кружку, понизила голос. — Ты смотри у меня. Баба ты видная, молодая ещё. Мужики-то засматриваться начнут. А ты не давай повода.

Одна баба без мужа — всё равно что телёнок без матери: всяк норовит лягнуть. Поняла?

— Поняла, тётушка. Спасибо на добром слове.

Дарья ушла так же внезапно, как и появилась, оставив после себя запах махорки и смутную тревогу.

Анна долго смотрела ей вслед, потом перекрестилась и пошла к скотине.

А через неделю пришла весточка.

Был субботний вечер, базарный день.

Анна как раз управилась по хозяйству и сидела на завалинке, грелась на последнем сентябрьском солнышке.

Оно уже не пекло, как летом, а только ласкало — тепло, по-осеннему щедро, хотя и недолго.

Листья с берёз сыпались на голову, кружились в воздухе, ложились на траву золотым ковром.

В этом кружении было что-то грустное и сладкое, отчего хотелось сидеть и сидеть, глядя в небо, где высоко-высоко плыли белые, редкие облака.

За околицей загрохотала телега. Анна прищурилась, вглядываясь в дорогу. Телега остановилась у её калитки, и с неё слез старый Михей — почтальон, который раз в неделю ездил на станцию за почтой.

Он был уже сильно пьян, шатался, но в руках держал конверт.

— Анна! — заорал он ещё от калитки. — Петрухи твово письмо! Держи, молодуха!

Анна вскочила, подбежала, выхватила конверт.

Руки её дрожали так, что она долго не могла разорвать бумагу. Михей стоял рядом, покачиваясь, и смотрел мутными глазами.

— Читай давай, чего там? Аль помочь? — прошамкал он.

— Сама, дедушка, сама... — прошептала Анна и, забыв про Михея, побежала в избу.

Она села за стол, зажгла свечу — в избе уже темнело, — и развернула листок. Письмо было от Петра. Написано карандашом, кривыми, корявыми буквами, словно рука дрожала. Или спешил.

«Анна, здравствуй. Пишу тебе, чтобы не ждала. Встретил я здесь женщину, вдовую, при заводе работает. Добрая, хозяйственная, и при ней хата своя, и порядок.

Понял я, что не вернусь. Ты меня прости, если можешь. Век прожили, и ладно. Детей у нас нет, так что ты свободна. Живи как знаешь. Прости, Христа ради. Пётр».

Анна перечитала письмо раз. Два. Три. Буквы расплывались перед глазами, сливались в серую муть. Она сидела неподвижно, глядя на листок, и не могла понять — что это? Сон? Страшный сон, от которого сейчас проснёшься?

Потом до неё дошло.

Не вернусь. Встретил женщину. Вдовую. Свободна.

Свободна.

Слово это стукнуло в висок, как молотом.

Она отбросила письмо, вскочила, заметалась по избе.

Руки её тряслись, губы тряслись, всё тело била мелкая, противная дрожь. Она хотела закричать — и не могла, голос пропал, сорвался.

Хотела заплакать — и слёз не было, только сухой, жгучий ком в горле.

Она выбежала на крыльцо. Солнце уже село, небо на западе горело багровым, зловещим заревом. Холодный ветер ударил в лицо, рвал платок, трепал подол. Анна стояла, вцепившись в перила, и смотрела на эту зарю, и думала: «Вот так и жизнь моя — догорает. Багровая, страшная, без единого лучика».

Она не помнила, как вернулась в избу.

Как сидела в темноте, глядя в одну точку. Как потом, уже глубокой ночью, зажгла лампаду перед иконой и долго стояла на коленях, не в силах вымолвить ни слова.

Только губы шевелились беззвучно, и слёзы наконец потекли — горячие, солёные, бесконечные.

Она плакала не о Петре. Нет.

Она плакала о том, что десять лет жизни — коту под хвост. О том, что ждала, верила, надеялась — а он там, с другой.

О том, что осталась одна, совсем одна, и впереди — долгая, холодная зима, и неизвестно, как её пережить.

Письмо так и лежало на столе.

Анна подошла, взяла его, хотела разорвать — и не смогла.

Рука не поднялась. Спрятала за икону, рядом с материнским благословением.

Пусть лежит. Пусть Бог видит, как люди друг с другом поступают.

Ночь была длинной, как никогда. Анна не спала — лежала на кровати, глядя в потолок, и слушала, как воет ветер в трубе, как скребётся мышь, как вздыхает за стеной Красуля . Временами ей казалось, что она сходит с ума — так было пусто, так холодно внутри.

Под утро она забылась тяжёлым, беспокойным сном.

И снилось ей, будто стоит она посреди поля, а вокруг — туман, густой, молочный, непроглядный. И никого нет.

Только кричат журавли где-то высоко, кричат прощально, тоскливо, и крик этот разрывает сердце.

Она бежит на крик, бежит, задыхается, а туман всё гуще, и журавли дальше, и нет им конца...

Проснулась от собственного крика.

В избе было серо, за окном брезжил рассвет.

Анна села на кровати, прижала руки к груди — сердце колотилось, как птица в клетке.

Потом встала, накинула шаль, подошла к окну.

Тумана не было. Утро стояло ясное, холодное, с инеем на траве и на крышах. Солнце только поднималось из-за леса, золотило верхушки деревьев, играло в паутине, развешанной по плетню. Где-то за рекой мычала корова, перекликались петухи, лаяла собака.

Жизнь продолжалась.

Анна постояла у окна, глядя на этот просыпающийся мир, и вдруг почувствовала, что внутри — пустота. Не боль, не тоска, а именно пустота, будто всё, что болело и ныло, вынули вместе с сердцем. И от этой пустоты стало даже легче.

Она оделась, вышла во двор.

Роса обожгла босые ноги холодом. Анна поёжилась, но не вернулась — пошла к хлеву, босиком по мокрой траве, оставляя тёмные следы.

Красуля встретила её привычным мычанием, ткнулась влажным носом в ладонь.

Анна погладила её по тёплой шее, прижалась щекой к шершавому боку.

— Всё, Красуля , — прошептала она. — Остались мы с тобой вдвоём. Теперь уж надолго.

Корова вздохнула, повела ухом, словно понимала.

День потянулся — серый, длинный, как дорога в никуда.

Анна работала, как заведённая: подоила, накормила, сходила на речку, истопила печь, сварила похлёбку. Руки делали своё дело, а мысли были где-то далеко — или вообще нигде, в пустоте.

К обеду пришла тётка Дарья. Видно, пронюхала уже — в деревне всё быстро становится известно. Вошла без стука, села на лавку, вздохнула тяжело.

— Слышала, Аннушка? Аль правду бают?

Анна кивнула, не оборачиваясь от печи.

— Правду.

Дарья покрутила головой, поцокала языком.

— Ирод. Ах, ирод окаянный! Чтоб ему пусто было! Взглянуть бы , что он пишет-то?

Анна достала из-за иконы письмо, протянула.

Дарья прочитала, шевеля губами, и аж задохнулась от возмущения.

— Вдовую, говорит, встретил!

Да чтоб его... А ты? Ты десять лет с ним маялась, хозяйство поднимала, корову вон какую вырастила, избу блюла!

Да за такие слова... — она хлопнула себя по коленям. — Эх, нет на них, на мужиков, управы!

Анна молчала, мешала похлёбку в чугунке.

— Ты это... — Дарья понизила голос, подсела ближе.

— Ты не убивайся сильно.

Молодая ещё, красивая. Другие мужики есть.

Вон хоть Егор-вдовец — прибился бы к бабе, дети бы не сиротами росли. Или Кузьма-кузнец, он на тебя ещё с прошлого года заглядывался...

— Тётка Дарья, — перебила Анна тихо, но твёрдо. — Не надо. Не сейчас.

Дарья вздохнула, поняла.

— Ну, как знаешь. А я к тебе с чем пришла-то. Картошку копать завтра пойдём. Ты одна, я одна — давай вместе? Веселей дело пойдёт.

Анна кивнула. Спасибо, тётушка. Приду.

Дарья ушла, и в избе снова стало тихо. Только мухи жужжали под потолком, да потрескивали дрова в печи.

Вечером Анна сидела на крыльце, смотрела на закат.

Солнце садилось за лесом, разливая по небу розовое, нежное зарево.

Где-то в вышине, высоко-высоко, тянулся журавлиный клин. Анна задрала голову, прислушалась. Журавли кричали, перекликались — протяжно, грустно, словно прощались с этой землёй до весны.

— Летите, — прошептала Анна. — Летите с Богом. А я останусь.

Она смотрела им вслед, пока клин не растаял в розовеющем небе. И вдруг, впервые за весь этот страшный день, она почувствовала, что внутри — там, в самой глубине пустоты, — шевельнулось что-то живое. Маленькое, слабое, но живое.

Злость.

Не на Петра — на себя.

На то, что сидит, убивается, а жизнь-то идёт. Журавли улетают, а весной вернутся. Картошку копать надо. К зиме готовиться. Корова ждёт. Куры. Изба. Жизнь.

Анна встала, поправила платок, твёрдо сошла с крыльца.

Пошла в хлев — проверить, заперта ли дверь, всё ли в порядке. Потом вернулась, задвинула засов на калитке, поднялась в избу.

В горнице горела лампадка, ровным, спокойным светом озаряя лик Богородицы.

Анна подошла к иконе, достала письмо Петра, развернула, перечитала ещё раз.

Теперь буквы не расплывались — она видела их ясно, чётко, и каждое слово отдавалось в груди тупой, но уже сносной болью.

— Прости, говоришь? — прошептала она вслух. — Христа ради, говоришь?

Она помолчала, глядя на тёмный лик.

— Бог простит, Петро. А я... я, может, и не прощу. Но жить буду.

Она сложила письмо, сунула обратно за икону. Потом перекрестилась, поклонилась низко.

— Матушка, заступница, дай сил. Дай сил пережить, не сломаться. Одна я теперь, совсем одна. Помоги.

Лампадка мигнула, тень качнулась на стене, и стало тихо-тихо.

Только сверчок за печкой стрекотал свою бесконечную песню, да мышь возилась где-то в подполье, да ветер шуршал опавшими листьями за окном.

Анна разделась, легла в постель. Долго лежала, глядя в потолок, слушая ночные звуки.

Потом повернулась на бок, поджала колени к животу, обхватила себя руками — так, как в детстве, когда боялась темноты.

— Ничего, — прошептала она в темноту. — Ничего. Переживём.

За окном, над спящей деревней, в тёмном небе, всё ещё слышался далёкий журавлиный крик — последние птицы уходили на юг, уносили с собой лето, тепло, надежду.

А в избе, на широкой кровати, лежала маленькая сгорбленная фигурка, и никто не знал, сколько слёз выплакано в подушку, сколько молитв прошептано в пустоту.

Но утро наступит обязательно. И придётся вставать. Идти. Делать. Жить.

Потому что жизнь — она такая. Не спрашивает, хочешь ты или нет. Она просто идёт дальше, и ты идёшь с ней, хочешь ты того или нет.

А журавли вернутся весной. Обязательно вернутся.

*****

Октябрь подошёл незаметно — с холодными утренниками, с инеем на траве, с низким серым небом, которое днями висело над деревней тяжёлой, свинцовой крышей.

Листва с берёз облетела почти вся, только кое-где на голых ветвях трепетали последние жёлтые листочки — жалкие, дрожащие на ветру, как мотыльки перед смертью. Сад почернел, огород опустел, и только капуста ещё стояла на грядках — тугие зелёные кочаны, прихваченные первыми заморозками.

Анна поднималась затемно, как и прежде. Работа никуда не делась — скотина требовала корма и ухода каждый день, будто ничего не случилось. И это было хорошо. Руки знали своё дело, и пока они были заняты, в голове было пусто и тихо. Только когда Анна ложилась спать — тут начиналось.

По ночам она лежала на широкой кровати, глядя в потолок, и думала. Думала долго, мучительно, до головной боли, до ломоты в висках.

Вспоминала, как они с Петром познакомились — на ярмарке.

Он был такой видный, статный, в новой рубахе, с гармонью через плечо. Подошёл к ней, тогда ещё девчонке, засмеялся: «Что, красавица, одна стоишь? Давай познакомимся». А она зарделась, опустила глаза, а сердце уже колотилось, как бешеное.

Вспоминала свадьбу — небогатую, но весёлую. Как пили, гуляли, как свёкор наказывал: «Люби жену, Петро, береги». А он обещал. Клялся перед иконой. А потом...

Потом были годы. Работа, заботы, болезни, неурожаи.

Детей Бог не дал — и это, наверное, тоже свою роль сыграло. Может, если бы дети были, не уехал бы? Или уехал бы, но вернулся? А может, и детей не случилось потому, что чуяло сердце — не насовсем он, не навеки.

Анна ворочалась с боку на бок, сбивала простыню, потом вставала, пила воду, смотрела в окно.

За окном было черно, только звёзды горели холодным, равнодушным светом. Иногда выла собака — тоскливо, протяжно, и от этого воя хотелось выть самой.

— За что, Петро? — шептала она в темноту. — За что ты так со мной? Чем я не угодила? Всё для тебя делала, всё берегла, ночей не спала, когда ты хворал, последний кусок отдавала. Молодость свою тебе отдала — лучшие годы. А ты... нашёл вдовую.

Слёзы текли по щекам, падали на подушку, и подушка становилась мокрой, холодной.

Анна не вытирала слёзы — пусть текут, легче будет.

Только легче не становилось. Потому что обида сидела внутри, как заноза — глубокая, гниющая, и никак было её не вытащить.

— Что ж ты делаешь, Петро? — шептала она, глядя в потолок. — Как же я теперь одна? Как зиму переживу? С кем слово скажу? Красуле , что ли, всё рассказывать?

Как Красуля, если бы могла говорить, наверное, многое рассказала бы. Она видела всё — и как

Анна улыбалась при муже, и как плакала тайком, и как теперь, по ночам, приходит в хлев и сидит на скамеечке, прижавшись к тёплому боку, и молчит, и гладит, и шепчет что-то.

А днём — днём нужно было жить.

Картошку копать вышли всем миром.

В деревне так заведено: кто управился раньше — помогает соседям. Анна вышла на своё поле спозаранку, ещё затемно, чтобы хоть немного одной побыть, пока народ не подтянулся. Поле было за огородами, на взгорке, откуда видно всю деревню и речку внизу. Земля уже подмёрзла за ночь, и первые лопаты входили в неё с хрустом, тяжело.

Анна разулась — так привычнее, босиком по земле — и взялась за лопату. Работа знакомая, с детства: поддеть куст, вывернуть, стряхнуть землю, отбросить клубни в сторону. Спина скоро заныла, ладони натёрлись, но Анна не останавливалась. Чем больше работаешь, тем меньше думаешь.

Солнце поднялось, разогнало утренний туман, и потянулись на поля бабы и мужики. Поле Анны было крайним, у самого оврага, и мимо всё время кто-то проходил. Первой, конечно, тётка Дарья объявилась — с лопатой, с ведром, с неизменным платком на голове.

— Аннушка! — закричала она ещё издали. — А я к тебе! Вдвоём-то спорей пойдёт. Моё-то поле вчера докопала, управилась. Давай подсоблю.

Анна выпрямилась, вытерла пот со лба тыльной стороной ладони.

— Спасибо, тётушка Дарья. Садись, отдыхай пока. Я тут немного уже накопала.

— Отдыхай, отдыхай... — проворчала Дарья, но рядом не села, взяла лопату и встала на соседнюю борозду. — Ты давай, не стой. Вдвоём-то мы быстро.

Они копали молча. Дарья только покряхтывала да изредка вздыхала. Анна молчала — не хотелось говорить, сил не было на разговоры. Но Дарья долго молчать не могла.

— Ты это, Аннушка... Ты не убивайся больно-то. — Дарья воткнула лопату в землю, оперлась на неё. — Мужик — он что? Он как ветер: сегодня тут, завтра там. А ты о себе думай. Молодая ещё, детей нарожаешь, с другим заживёшь.

— Не хочу я другого, тётушка, — глухо ответила Анна, не поднимая головы.

— Не хочу, не хочу... А чего хочешь? Век одной куковать? Дак жизнь-то одна, она не ждёт. Пока ты тут убиваешься, другие бабы с мужиками гуляют, детей рожают, счастливые ходят. А ты?

— А я... — Анна выпрямилась, посмотрела на Дарью. В глазах у неё было пусто и сухо. — А я картошку копаю, тётушка. И больше ничего пока не хочу.

Дарья вздохнула, покачала головой, но приставать больше не стала. Копали дальше молча.

К полудню подтянулись и другие. Бабы с соседних полей перекликались, пересмеивались, иногда подходили поближе, поглядеть на Анну.

Кто с жалостью, кто с любопытством, кто с осуждением — всякое было.

— Гляди-ка, Петрова-то одна копает, — шепталась сноха Кузьмы-кузнеца, молодая ещё бабёнка, с весёлыми глазами. — А говорили, муж-то её бросил? На прииски уехал?

— Бросил, бросил, — подтвердила другая, постарше. — Письмо прислал, чтоб не ждала. Другую нашёл, сказывают.

— О-хо-хо, горе-то какое. Молодая, а одна. И детей нет. Пропадёт ведь баба.

— Не пропадёт, — встряла Дарья, услышавшая разговор. — Наша Анна не пропадёт. Она работящая. Справится.

Анна слышала эти разговоры, но вида не подавала. Только лопата входила в землю злее, глубже, будто она землю виноватой считала.

Подошёл Кузьма-кузнец — мужик лет сорока, широкоплечий, с чёрной бородой и руками, как у медведя.

Он давно на Анну поглядывал, ещё при Петре, но виду не показывал. А теперь остановился у края поля, снял шапку, поклонился.

— Бог в помощь, Анна.

— Спасибо, Кузьма Иванович, — ответила Анна, не поднимая глаз.

— Тяжело одной-то? Может, помочь? Я своё поле уже докопал, могу подсобить.

Дарья многозначительно кашлянула, покосилась на Анну. Анна выпрямилась, посмотрела на Кузьму.

В глазах его было что-то такое — вроде жалость, а вроде и другое. От этого взгляда ей стало не по себе.

— Спасибо, Кузьма Иванович. Сама справлюсь. Дарья вон помогает.

Кузьма постоял, потоптался.

— Ну, как знаешь. А если что — заходи. В кузне всегда найдусь.

И ушёл, тяжело ступая сапогами по мёрзлой земле. Дарья проводила его взглядом, хмыкнула.

— Видала? Заглядывается. Мужик видный, не пьющий, хозяйство справное. Чего думаешь-то?

— Ничего, тётушка Дарья. Ничего я не думаю.

— Ох, Анна, Анна... — Дарья покачала головой. — Упрямая ты. Но время лечит, вот увидишь. Время — оно всё лечит.

К вечеру поле было докопано почти наполовину.

Руки у Анны гудели, спина ныла, но в груди было легче — может, от усталости, может, оттого, что день прошёл, и ещё один день пережит.

Они с Дарьей сидели на меже, отдыхали.

Солнце садилось за лесом, золотило верхушки голых деревьев. С речки тянуло холодом, сыростью. Где-то вдалеке мычали коровы, перекликались бабы, собираясь по домам.

— Ты завтра-то выйдешь? — спросила Дарья.

— Выйду. Докопать надо, пока земля совсем не замёрзла.

— Ну, я приду. Вдвоём-то веселей.

Анна посмотрела на Дарью — на её морщинистое, обветренное лицо, на острый нос, на вечно поджатые губы — и вдруг почувствовала что-то вроде благодарности.

Дарья была навязчивая, языкастая, иногда не в меру любопытная, но — добрая. По-своему, по-деревенски, но добрая.

— Спасибо, тётушка Дарья. Вы уж простите меня, если я что не так... Я не со зла молчу. Просто...

— Понимаю, — Дарья вздохнула, похлопала Анну по плечу шершавой ладонью.

— Понимаю, милая. Ты плачь, если надо. Плачь — оно легче. А я рядом. Я хоть и треплюсь много, а сердце у меня не каменное.

Анна кивнула, и слёзы вдруг снова подступили — неожиданно, остро. Она отвернулась, чтобы Дарья не видела, но та всё равно заметила.

— Ну-ну, — сказала Дарья тихо. — Поплачь, поплачь. Я отвернусь.

Она отвернулась и сидела так, глядя на закат, пока Анна плакала — беззвучно, в ладони, содрогаясь плечами.

Плакала по своей разбитой жизни, по ушедшей молодости, по несбывшимся надеждам. И когда слёзы кончились, стало правда легче — будто камень с души свалился.

— Пойдём, — сказала Анна, вытирая лицо подолом. — Пойдём, тётушка. Стемнеет скоро.

Они пошли по меже, мимо чужих полей, мимо огородов, к деревне. Ветер дул в спину, гнал по земле сухие листья, трепал подолы.

Где-то в вышине, в темнеющем небе, опять послышался крик — журавлиный, прощальный. Но уже тихий, далёкий — последние птицы улетали.

— Летят, — сказала Дарья, задирая голову. — К теплу. И мы бы улетели, да крыльев нет.

Анна тоже посмотрела в небо, но ничего не увидела — только серую муть, только сгущающуюся темноту. А журавли кричали и кричали, и казалось, что кричат они именно для неё, именно о ней.

— Прощайте, — прошептала Анна. — До весны.

Дома, уже в полной темноте, она управилась со скотиной, поужинала куском хлеба с молоком — больше не лезло, — и легла. Лежала, смотрела в потолок, слушала, как воет ветер в трубе. И думала.

Думала о том, что завтра опять вставать, опять копать, опять терпеть взгляды и пересуды.

Думала о том, что впереди зима — долгая, холодная, одинокая.

Думала о Петре — где он сейчас, с кем, счастлив ли. Думала о себе — неужели вся жизнь теперь такая? Работа, дом, одиночество — и так до самой старости?

— Неужели всё? — прошептала она в темноту. — Неужели это и есть моя доля?

Ответа не было. Только ветер выл, да мышь скреблась, да где-то далеко-далеко, за лесом, за полями, за рекой, всё ещё кричали журавли — последние, отставшие, тоже одинокие в этом огромном, холодном мире.

Анна повернулась на бок, поджала колени, обхватила себя руками. Так она лежала долго, пока сон не сморил её — тяжёлый, без сновидений, чёрный.

А наутро снова встала, снова оделась, снова пошла в поле. И так будет каждый день. Потому что жизнь — она не спрашивает, она просто идёт. И ты идёшь с ней, хочешь ты того или нет.

. Продолжение следует.

Глава 2