Не родись красивой 110
Ольга взяла бумажку. Пальцы её на секунду не послушались: такой маленький клочок, а в нём — чья-то жизнь, чья-то судьба матери. Она долго вертела бумагу в руках, словно надеялась, что от этого появится уверенность, что всё получится. Но уверенности не было.
— Но меня ещё не выпустили… не знаю… — сказала Ольга честно, почти виновато.
Она не хотела давать обещаний там, где не имела власти. Не хотела обмануть — ни женщину, ни себя. И всё же не могла сказать “нет”.
Женщина посмотрела на неё спокойно, как будто уже заранее знала этот ответ, и всё равно подошла.
— Ну, если не выпустят — так и ладно, — сказала она тихо. — А если выпустят, сообщи.
В этих словах не было упрёка. Было смирение — и та странная твёрдость, которая остаётся у людей, когда им уже нечего терять, кроме надежды.
Ольга кивнула и убрала бумажный клочок в карман. Она совершенно не понимала, что с ней будет дальше. Не знала, откроется ли перед ней дверь или снова захлопнется. Но сейчас отказать этой женщине она не могла. Потому что просьба была не о милости и не о свободе — о слове “живая”, которое где-то, в другой деревне, у другой двери, может удержать старую мать от безумия.
Все последующие дни Ольга ждала, что её вновь вызовут к следователю и что-то прояснится, но её больше никто не вызывал. Она терялась в догадках, что же с ней будет дальше. Дни шли, а ничего не менялось.
Сердце уже ныло от того, что она обманулась в своих ожиданиях, что никакого дома ей не видать, и свободы не видать, и что, скорее всего, хода бумагам не дадут, а разговор с человеком в кожанке так и останется пустым разговором. Надежда, вспыхнувшая так ярко, теперь обжигала изнутри: не давала дышать ровно, не давала спокойно смотреть на двери, которые каждый день открывались и закрывались не для неё.
Ни Марина, ни Валя больше не возвращались к этой теме, зная, насколько больно Ольге. Они берегли её молчанием, разговорами на другую тему. Камера жила, тяжело дышала и готовилась нести свой крест дальше. И в этой привычной, глухой тяжести Ольга уже начала мириться с мыслью: ничего не будет. Всё останется по-прежнему.
В один из дней в дверях появился надзиратель.
— Потапова, на выход с вещами! — прокричал он. — И давайте сюда мальца Завиваева!
Камера притихла и замерла. Маринка испуганно поднялась, прижала к себе Петеньку так, будто хотела закрыть его от самого звука этих слов. Она вопросительно смотрела на Валентину. А Ольга застыла, словно услышала что-то необычное, почти невозможное.
Неужели её действительно выпустят?
Мысль ударила в голову, как свет. Ольга бросилась к своему узлу, руки сразу стали быстрыми, непослушными. Она хватала вещи, завязывала, затягивала концы тряпки. В ней всё дрожало — не страхом, а тем внезапным, почти болезненным оживлением, когда судьба вдруг делает шаг.
И тут до неё дошёл смысл слов про мальца Завиваева.
Она остановилась, будто её ударили по рукам. Поглядела на Марину — и впервые за всё время почувствовала, как холодно бывает не в камере, а внутри человека.
— Чего застыли? — кричал надзиратель. — Или передумала выходить?
Ольга будто очнулась и снова бросилась к узлу, но уже не так уверенно. Она быстро заговорила, сбивчиво, словно хотела успеть сделать хоть что-то, пока всё не разрушилось.
— Марина, на, возьми мою кофту. Она тёплая. Мне и одной хватит… Может, меня правда выпустят? — говорила она быстро. — В неё можно Петеньку завернуть…
Надзиратель гремел на всю камеру:
— Завиваев, малец. Как там его звать? Кто Завиваев?
В камере воцарилась полная тишина. Слово “малец” прозвучало слишком пугающе.
— Я Завиваева, — сказала Маринка.
— Чего сидишь? Собирай мальчонку!
Марина подняла на надзирателя глаза. В этих глазах было всё — и страх, и болезнь, и материнская ярость.
— Куда? — вырвалось у неё.
Надзиратель усмехнулся.
— Не бойся, не пропадёт, — откликнулся он. — Сама пойдёшь дальше по этапу, а о мальчишке советская власть побеспокоится.
Слова “побеспокоится” прозвучали спокойно, даже важно — и от этого стало ещё страшнее: так говорят, когда уже всё решено, когда спорить поздно.
— Я никому сына не отдам! — Маринка прижала Петю к себе. Она побледнела, но в глазах читалась решительность, которая была сильнее страха.
Надзиратель сразу стал грубее. Он сделал шаг вперёд.
— Не отдашь, так сами заберём. Собирай, сказал!
Марина сжала ребёнка так, что Петенька зашевелился, тихо пискнул. И этот слабый звук будто разорвал Марину изнутри.
— Я не могу… как он без меня? Пропадёт, — сказала она хрипло, и в этом “не могу” было не про силу, а про невозможность жить дальше.
Надзиратель отрезал, как ножом:
— Это он с тобой, с дурой, пропадёт. Давай, сказал, сюда!
Он протянул руки — не как человек, а как власть.
— Куда вы его? — вырвалось у кого-то из женщин, но тут же смолкло: в камере боялись даже собственного голоса.
— Есть приказ, дальше не моё дело, — раздражался надзиратель. — Я приказ выполню. А ну, дай сюда ребёнка!
Марина отшатнулась, прижалась к опоре нар, закрывая собой Петю. Она смотрела на Валентину, на Ольгу — и в этом взгляде был отчаянный зов: “помогите”.
Ольга стояла с узлом в руках и не могла пошевелиться. Её “выход с вещами” вдруг обернулся не освобождением, а самым страшным выбором: шагнуть к двери — или остаться здесь и закрывать мать, у которой отнимают ребёнка.
В дверях появился ещё один надзиратель, потом ещё один. Камера сразу сжалась, будто ей стало тесно не от людей, а от власти, вошедшей внутрь. Первый подошел к Марине совсем близко. Марина судорожно держала сына и кричала, уже не разбирая слов, только выкрикивая одно и то же, как заклинание:
— Не отдам! Никому не отдам! Не отдам!
— А ну, дай сюда! — рявкнул мужик.
Он дёрнул за одеяло. Марина вцепилась крепче, будто могла удержать ребёнка одной силой отчаяния. Валентина встала рядом и руками удержала Марину на месте, чтобы та не упала, не уронила ребёнка. Лицо у Вали стало серым, губы побелели, но голос прозвучал твёрдо — так, как говорят, когда выбирают не справедливость, а жизнь:
— Марина… придётся отдать.
Марина заголосила. Это был уже не крик — это был вой, который идёт из самой глубины, где нет слов и где человек перестаёт быть человеком, становится сплошной болью.
Мужик, недолго думая, ударил её прикладом. Удар был короткий, грубый, без сомнения. Марина дёрнулась, будто её переломили, и руки её ослабли. Валентина сразу подхватила ребёнка, прижала к себе, заслонила его корпусом от чужих рук.
— Собирай, кому сказал! — заорал надзиратель.
Валентина действовала быстро, почти механически, как будто спасала не только ребёнка — спасала саму себя от безумия. Она стала заворачивать Петю в пелёнки: одну, вторую, в одеяло. Руки у неё не дрожали — дрожало всё внутри, но наружу она не выпускала эту слабость. Петя тонко, жалобно плакал, и от этого плача у Ольги внутри что-то оборвалось.
Марина пришла в себя. Сил у неё не было. Она не пыталась больше вырвать ребёнка — она просто выла.
— Петенька… Петя… сынок… ты…
Она не могла договорить. Слова рассыпались, как пепел.
— Потапова! — надзиратель поглядел на Ольгу.
Ольга стояла уже в фуфайке и платке, с узлом в руках, будто кто-то одел её за минуту.
— Бери этого, — приказал надзиратель и указал на свёрток. — Пошли за мной.
Она не дышала. Она всё ещё не верила происходящему: секунду назад ей казалось, что её зовут “с вещами” для освобождения, а теперь она видела — её выводят не одну, её заставляют нести чужую судьбу.
Марина взвыла так, что камера содрогнулась.
— Нет! — заорала она. — Оля! Оленька! Оля, береги Петю!
И тут же, словно вспомнив что-то страшное и важное, рванулась на остатках сил вперёд.
— Иди сюда, Оля! Иди сюда! Я тебе должна что-то сказать!
Ольга бросилась к Марине. Узел повис на руке, будто мешал дыханию. Марина вцепилась в её запястье так крепко, как будто эта рука была последним, что связывало её с ребёнком, с жизнью, с правом быть матерью. И зашептала судорожно, горячо, обжигая словами:
— Оля, обещай мне… что сбережёшь Петю! Обещай, Оля! Он вашей крови. Он Миронов. Это сын Кондрата. Я заклинаю тебя, Оля, сбереги его!