Тамара всегда повязывала платок, прежде чем сесть за машинку. Даже летом, даже когда волосы были чистые и уложенные — всё равно повязывала. Привычка осталась с завода, с тех давних лет, когда она, молодая ещё мастерица, гоняла швей по цеху и следила, чтобы ни одна прядь не попала под иглу. Завод давно закрылся, швеи разъехались кто куда, а руки помнили. Руки всегда помнят.
В то утро, ноябрьское, стылое, Тамара доканчивала чехол на диванную подушку для соседки с нижней улицы. Работа копеечная, но копейки складывались в рубли, рубли — в пенсию, а пенсия — в жизнь. Машинка стрекотала ровно, нитка ложилась послушно, и, если бы не тишина в доме, можно было бы решить, что всё у Тамары хорошо.
Дочь уехала семь месяцев назад. Хлопнула дверью, кричала, что мать тянет её на дно, что у неё есть мужчина, перспективы, нормальная жизнь — и всё это там, в городе, подальше от этого проклятого посёлка.
Тамара стояла тогда, прислонившись к стене, и машинально разглаживала ткань фартука на бёдрах — пальцы двигались сами, как будто перед ней лежал отрез, который нужно было раскроить.
Катя не звонила. Ни разу за семь месяцев.
Тамара тоже не звонила. Не потому, что не хотела, а скорее, потому что не знала, какие слова говорить. Все слова, которые она могла сказать дочери, были уже сказаны. Много раз. И ни одно из них ни разу не сработало.
***
Нина приехала в среду на рейсовом автобусе. Бывшая напарница по цеху жила теперь в райцентре, держала кошек и работала в библиотеке на полставки. Говорила Нина тихо, но непрерывно, речь ее чем-то напоминала ручей, который не остановишь ни камнем, ни запрудой. Она могла рассказывать о погоде, о кошках, о ценах на гречку — и всё это одним потоком, без пауз, без точек.
Тамара налила чай, поставила вазочку с вареньем. Нина пила мелкими глотками, держа чашку обеими руками, и говорила, говорила, говорила. Тамара слушала вполуха, кивала, и вдруг поймала одно слово. Имя. Катино имя.
Рука с чашкой замерла на полпути ко рту.
— Я же говорю, — продолжала Нина, — я на рынке была в субботу, за капустой ходила, и вижу — она. Твоя. Стоит возле ларька, курит. Куртка старая, та зелёная, помнишь? А рядом мужик. Ну, не мужик — мужичонка. Худой, дёрганый какой-то. И он с ней так разговаривает, знаешь... при людях. Я уж не стала подходить, но слышала — там про деньги речь шла. Про долги какие-то.
Тамара поставила чашку на блюдце. Блюдце звякнуло.
— Ты зачем мне это рассказываешь? — спросила она, и голос ее вышел ровный, как строчка.
Нина замолчала на полсекунды — для неё это была вечность.
— Тамарочка, я же не со зла. Я за тебя переживаю. За неё тоже. Она худая стала, осунулась вся. И глаза... нехорошие глаза, я тебе скажу. Красные. Загнанные какие-то, как у волченка.
Тамара провела ладонью по скатерти, разглаживая складку, которой не было.
***
Вечером, когда Нина уехала, Тамара долго сидела с телефоном в руках. Старый кнопочный аппарат казался ей надёжным — она не любила эти новые, с сенсорными экранами. Катин номер стоял в записной книжке первым. Тамара нажала вызов, приложила трубку к уху и слушала гудки. Каждый гудок отдавался где-то под рёбрами — тупо, мерно, как стук плохо закреплённой калитки на ветру.
Катя ответила на пятом гудке хриплым торопливым голосом.
— Алло, ну что?
— Катя, это мама.
Пауза.
— Мам, мне некогда.
— Я знаю, знаю. Я на минутку. Ниночка была у меня, говорит, видела тебя на рынке. Ты как там?
— Нормально я. Нормально! Нина твоя — сплетница, всегда такая была. Ей лишь бы языком потрепать. У меня всё отлично, поняла?
Голос Кати взлетел, стал звенящим, и Тамара услышала, как дочь коротко, резко выдохнула — так дышат, когда пытаются удержать внутри то, что рвётся наружу.
— Катенька, я просто спросила.
В трубке послышались гудки. Короткие, ровные, окончательные.
Тамара положила телефон на стол, села за машинку и начала шить. Он строчила до двух ночи. Шов за швом, строчка за строчкой. Ткань слушалась, нитка ложилась точно, игла била без промаха. Только руки были влажные, и приходилось то и дело вытирать ладони о фартук.
***
Федя появился через неделю. Сосед через два дома, бывший электрик, вдовец. Жена его умерла три года назад, дети жили далеко — звонили раз в месяц, по воскресеньям, ровно на пять минут, как по расписанию.
Федя был из тех мужчин, которые без дела чахнут. Ему нужно было что-нибудь чинить, крутить, привинчивать, иначе он начинал разговаривать сам с собой, а этого Федя боялся.
Он пришёл за удлинителем, а ушёл с замером дверного замка.
Замок у Тамары разболтался — язычок не доходил до паза, дверь приходилось придерживать коленом. Тамара сказала, что справится сама. Но на следующий день Федя пришёл с инструментом и починил все молча, не спрашивая разрешения. На поясе у него, как всегда, висел складной нож-мультитул — Федя без него чувствовал себя раздетым.
Тамара вынесла чай. Они сели на крыльце. Воздух был колкий, ноябрьский, пах мёрзлой землёй и дымом от чьей-то печки. Федя держал кружку в больших, потрескавшихся руках и молчал. Молчать с ним было легко — он не требовал слов, и сам не заполнял пустоту болтовнёй.
— Порог у тебя тоже просел, — сказал он наконец. — Завтра подгоню.
— Не надо, Федя.
— Надо. Зимой промёрзнет, щель будет с палец.
Он пришёл и на следующий день. И через день. Починил порог, подтянул петли на калитке, заменил перегоревшую лампочку в сенях. Потом стал заходить просто так — приносил картошку из своего погреба, иногда хлеб. Они пили чай и говорили о ерунде: о том, что автобус опять опоздал, что в магазин завезли хорошее масло, что зима в этом году обещала быть морозной.
Тамара привыкла к его присутствию.
Вечерами, когда Федя уходил, дом казался чуть более пустым, чем раньше. Она ловила себя на том, что прислушивается — не хлопнет ли калитка, не заскрипят ли его шаги на крыльце. И тут же одёргивала себя.
Не из-за Феди — из-за Кати. Дочь, если бы узнала, превратила бы это в оружие. Муж Тамары умер давно, но Катя могла вытащить его память из прошлого, как карту из рукава, и ударить этой картой наотмашь.
***
Звонок раздался в декабре. Тамара аж выронила ножницы — лезвие вошло в пол остриём вниз и застряло, покачиваясь.
Катя звонила сама. Впервые за много месяцев. Тамара взяла трубку, и пальцы ощутили пластик телефона так остро, словно аппарат был раскалённым.
— Мам, мне нужны деньги, - прозвучал надтреснутый голос.
Ни «здравствуй», ни «как ты».
— Какие деньги, Кать?
— На залог. Я с квартиры съезжаю, хозяйка невыносимая. Мне нужно на другую квартиру денег. Совсем немного.
Тамара стояла посреди комнаты с трубкой у уха и смотрела на ножницы, торчащие из пола. Вытащить забыла.
— А тот мужчина? — спросила она осторожно. — Он тебе не поможет?
Повисла пауза.
А потом… Потом случился взрыв. Катя перешла на крик.
— Какой еще мужчина?! Сплетни слушаешь?! Я тебя об одном прошу — об одном! — а ты?! Ты мне никогда ничем не помогала! Никогда!
У Тамары перехватило дыхание где-то на середине вдоха. Она прикрыла глаза и заставила себя говорить медленно, отчётливо — так, как говорила когда-то с провинившимися швеями:
— Катя, у меня нет таких денег. Это мне два месяца работы. Я не могу.
Гудки. Те же короткие, ровные, прощальные.
Тамара вытащила ножницы из пола, села за стол, положила ладони на ткань и разгладила её — медленно, от центра к краям, как разглаживают мятую бумагу. Потом встала и закрыла дверь на тот самый замок, который починил Федя.
Три дня она не выходила из дома, шила, ела, спала — всё в той тесной орбите между машинкой, кухней и кроватью. Федя приносил хлеб и молоко, оставлял у двери, не стучал. Он понимал. Тамара не знала, откуда он понимал, но он понимал, что она сейчас никого не хочет видеть.
***
Решение пришло на четвёртый день. Не вдруг пришло, оно зрело давно, может быть, годами, как нарыв, который наконец прорвался. Тамара оделась, повязала платок, вышла на автобусную остановку и поехала в райцентр. В автобусе сидела прямо, держала сумку на коленях, и смотрела в окно, где бежали голые деревья и серые дома. Лицо её было спокойным, почти безмятежным — так выглядят люди, которые наконец перестали метаться.
Нотариус оформила всё за час. Завещание было простым: дом после смерти Тамары переходил муниципалитету — под жильё для одиноких пенсионеров. Катя — наследница по закону — теряла право на жилье.
Логика была ясная и жёсткая: если дочь получит дом, она продаст его за бесценок и прогуляет деньги за месяц. Дом, в который Тамара вложила всю жизнь — обои, которые клеила на майские, забор, который красила каждую весну, печь, которую перекладывали дважды, — превратится в ничто. Пусть лучше послужит тем, кому негде жить.
Копию завещания Тамара убрала в шкатулку с документами. Шкатулка стояла в шкафу, под стопкой белья, — там же, где лежали свидетельство о рождении Кати, свидетельство о смерти мужа и старая, пожелтевшая карточка из заводской поликлиники.
Вечером пришёл Федя. Тамара рассказала ему все. Федя слушал молча, крутил мультитул в руках — щёлк, щёлк, — открывал и закрывал лезвие.
— Ты уверена? — спросил он, не поднимая головы.
— Уверена.
Он кивнул. Не стал ни отговаривать, ни одобрять. Просто кивнул — коротко, как человек, который знает цену чужим решениям.
***
Катя появилась в конце декабря. Без предупреждения, без звонка — как появляются стихийные бедствия: вдруг, разом, не спрашивая разрешения.
Тамара открыла дверь и увидела дочь на крыльце. Без вещей. Только сумка через плечо, тощая, полупустая. Куртка та самая, зелёная, — Нина не ошиблась. Лицо стало острое, скуластое, под глазами тени от недосыпа. На ногтях яркий красный лак, облупившийся на двух. Катя красила ногти всегда, при любых обстоятельствах — это было для неё чем-то вроде флага: я ещё живу нормальной жизнью.
— Впусти, — она не попросила — потребовала. — Я тут прописана.
Тамара молча отступила. Катя вошла, скинула кроссовки, огляделась. И тут её взгляд зацепился за вешалку, где висела мужская куртка, тёмно-синяя, рабочая. Под вешалкой стояли ботинки, сорок третий размер, со следами глины на подошвах. Федины ботинки.
Катя развернулась. Её лицо пошло пятнами белыми и красными, как лоскутное одеяло.
— Это чьё? — Голос стал тонким, скрипучим, как несмазанная петля. — Отец ещё не остыл, а ты уже мужиков в дом водишь?
Тамара стояла у стены, руки вдоль тела, и смотрела на дочь прямо, не мигая.
— Отец умер давно, Катя. Очень давно. А это Федя, сосед. Он помогает по дому. Раздевайся и садись есть.
Голос Тамары был негромким, с той низкой твёрдостью, которая не допускает возражений. Катя открыла рот, чтобы сказать что-то ещё, но встретила этот взгляд — ровный, безжалостно спокойный — и осеклась. Сняла куртку. Повесила на крючок, рядом с Фединой.
***
Утром Тамара объяснила правила. Она стояла у плиты, разливая кашу по тарелкам, и говорила тем же тоном, которым когда-то давала задания швеям.
— Живи, если хочешь. Помогай по дому. Найди работу. Не кричи на меня. Или уходи.
Катя сидела за столом, подперев щёку ладонью, и смотрела мимо матери — в окно, на белый двор, на забор со старой краской. Её нижняя губа вздрагивала мелко и часто, но она прикусила её и замерла. Потом подвинула к себе тарелку и стала есть молча, не поднимая головы.
Первую неделю Катя не делала ничего.
Лежала на старом диване в своей комнате, листала телефон, выходила курить на крыльцо. Ела то, что готовила мать. Не благодарила, не заговаривала. Демонстративно не замечала Федю, который приходил по вечерам, — поворачивалась к стене, когда он появлялся в дверях.
Тамара не повторяла сказанного.
На восьмой день она просто не приготовила обед на двоих. Сварила себе яйцо, нарезала хлеб, поела стоя у плиты. Катя вышла из комнаты к пустой кастрюле. Стояла над ней, опустив руки, и лицо у неё было растерянное — не злое, а именно растерянное, как у ребёнка, которому впервые не дали конфету. Потом открыла шкаф, достала пачку макарон, наполнила кастрюлю водой.
Макароны разварились — Катя забыла помешать. Она ела их прямо из кастрюли, и вид у неё был обескураженный.
***
Свитер нашёлся в шкафу — тёплый, крупной вязки, материнский. У Кати не было зимних вещей: всё осталось в городе, в той квартире, откуда её выставили. Мужчина, с которым она жила, набрал долгов. Люди пришли, забрали технику, в том числе ту, которую покупала Катя на свои деньги. Мужчина исчез. Хозяйка выставила Катю за неуплату. Об этом Катя рассказала скупо, сквозь зубы, не глядя на мать, — в первый же вечер, когда голод оказался сильнее гордости.
И вот теперь Катя рылась в шкафу, отодвигая стопки белья, и рука её наткнулась на шкатулку. Деревянную, лакированную, с потёртой крышкой. Катя знала эту шкатулку, в ней мать хранила документы. Она открыла её машинально, без злого умысла — просто увидела конверт с печатью и вытянула.
Прочитала.
Тамара была в кухне, когда услышала быстрые шаги. Катя влетела в комнату с бумагой в руке. Лицо белое. Губы сжаты так, что вокруг рта обозначились глубокие складки.
— Что это?
Тамара посмотрела на конверт. Потом на дочь. ЧИТАТЬ ПРОДОЛЖЕНИЕ 👈