Дежурство выпало на пятницу. Зина переобулась у шкафчика, натянула сменку, застегнула халат и пошла по коридору неонатального отделения. Лампы гудели под потолком, за окнами стоял мартовский вечер – мокрый, тёмный, без единого просвета.
В ординаторской пахло остывшим чаем. Валентина Павловна сидела за столом, щёлкала колпачком ручки и листала журнал назначений. Халат застёгнут на все пуговицы, из нагрудного кармана торчал край марлевой салфетки, сложенной вчетверо. Как всегда.
– Зин, у нас новенький, – сказала она, не поднимая головы. – Бокс четыре.
– Поступление?
– Отказной. Мать написала заявление на третий день. Даже имя не дала.
Зина кивнула. За семнадцать лет в отделении она видела таких детей не раз и не два. Но привыкнуть не получалось. К этому вообще нельзя привыкнуть – к кювезу, в котором лежит ребёнок без имени.
Она вымыла руки. Антисептик привычно стянул кожу на костяшках, забился в мелкие трещинки. Зина посмотрела на свои пальцы – короткие, широкие у основания, с сухой, чуть растрескавшейся кожей. Руки женщины, которая двадцать лет моет их по десять раз за смену.
В боксе номер четыре горела ночная лампа. Мальчик лежал в кювезе, крошечный, красный, с плотно зажмуренными веками. Три дня от роду. Здоровый – это Зина видела сразу. Хорошие рефлексы, вес в норме, дыхание ровное. Просто никому не нужный.
Она проверила датчики, записала показания, поправила одеяльце. И тут мальчик заплакал. Не надрывно, не с криком – тихо, жалобно, как котёнок.
Зина взяла его на руки. Правое плечо привычно поднялось выше левого – так она всегда держала детей, прижимая к себе, и за годы тело запомнило эту позу. Мальчик уткнулся носом ей в ключицу. Тёплый. Лёгкий. Три килограмма двести.
И Зина запела.
Не по инструкции. Не потому что так положено. А потому что не смогла не запеть. Рот открылся сам, и из горла потекло знакомое, старое, из той жизни, когда Костя был маленьким и засыпал только под её голос.
«Спи, моя радость, усни. В доме погасли огни. Птички затихли в саду, рыбки уснули в пруду.»
Мальчик перестал плакать.
Зина стояла посреди бокса, качала чужого ребёнка и пела ему колыбельную, которую когда-то пела своему сыну. А потом перестала – Костя вырос и перестал слушать. Ему было лет семь, когда он сказал: «Мам, я уже не маленький.» И она перестала. А песня осталась – внутри, без выхода, как вода под коркой льда.
Теперь выход нашёлся.
– Тебе нужно имя, – сказала Зина, когда мальчик уснул. – Нельзя же – «мальчик, бокс четыре».
Она подумала. Посмотрела на бирку – пусто.
– Тимофей, – сказала она вслух. Просто понравилось. – Тимошка.
Она записала имя в журнал – в графу «рабочее имя до определения статуса». Это было неофициально, но так делали все. Ребёнку нужно имя. Даже если потом его сменят.
Зина пела Тимошке каждую ночную смену. Вторник – пела. Пятницу – пела. Воскресенье – пела. Приходила в бокс, брала его на руки, и правое плечо само поднималось, принимая привычный вес.
Тимошка рос. На пятый день стал крутить головой. На десятый – открыл глаза и, как показалось Зине, посмотрел прямо на неё. На пятнадцатый – начал засыпать ещё до конца первого куплета. Как будто узнавал мелодию и понимал: раз песня – значит можно закрыть глаза.
Валентина Павловна заметила на второй неделе.
– Зин, – сказала она, щёлкнув колпачком ручки. – Ты опять плечо тянешь. Правое. Тебе к остеопату надо.
– Не надо мне к остеопату.
– Тебе к остеопату надо, а ты ходишь с ним на руках по три часа за смену.
Зина промолчала. Валентина Павловна вздохнула.
– Я не говорю, что плохо. Я говорю – не привязывайся. Его через десять дней заберут. Ты знаешь правила.
Зина знала. Двадцать восемь дней от рождения – и ребёнка переводят в дом малютки, если никто не забрал. Двадцать восемь дней. Это было не правило – это был срок. Как приговор, только тихий, без судьи и зала.
– Я не привязываюсь, – сказала Зина.
Валентина Павловна посмотрела на неё, щёлкнула колпачком и ничего не ответила. Всё было понятно без слов.
Дома Зина бывала редко. Однушка на третьем этаже, окна во двор с тополями, которые зимой стояли голые, а весной покрывались липкими почками. На подоконнике – кружка с остатками утреннего кофе, рядом телефон. Тишина.
Костя не звонил уже третью неделю. Ему был двадцать один год, он жил отдельно, работал в строительной фирме и разговаривал с матерью коротко, через силу, как будто каждое слово стоило ему денег.
Зина набрала его номер.
– Да, – сказал Костя.
– Привет. Как ты?
– Нормально. Мам, я на работе.
– Я быстро. Может, заедешь в воскресенье? Я котлеты сделаю.
Пауза. Зина услышала в трубке чей-то голос на заднем фоне, звук клавиатуры.
– Мам, я не смогу. Дела.
– Ладно.
– Ладно, – повторил он. И положил трубку.
Зина стояла с телефоном в руке. За окном тополя качались под ветром. Голые, мокрые, чёрные.
Она вспомнила, как полтора года назад – тоже весной – Костя приехал к ней. Не в воскресенье, а среди недели, без звонка. Она открыла дверь, и он стоял на пороге – квадратный подбородок, тяжёлая нижняя челюсть, шире скул. Весь в отца. Только глаза – её, Зинины.
– Ты опять дежурила? – спросил он тогда вместо «привет».
– У нас двое недоношенных. Я не могла уйти.
– Ты никогда не можешь уйти. Никогда, мам. Я рос у бабушки. Ты помнишь? Или ты и это уже забыла?
Она помнила. И бабушку помнила, и запах бабушкиной кухни, и то, как Костя бежал к ней, а не к матери, когда падал и разбивал коленку.
– Ты чужих детей любишь больше, чем своего! – крикнул Костя.
Зина не ответила. Не потому что нечего было сказать. А потому что боялась, что он прав.
Костя уехал. Дверь хлопнула. И с тех пор – звонки раз в две-три недели, короткие, через силу.
Зина убрала телефон. Посмотрела на часы. До ночной смены оставалось четыре часа.
Через двадцать восемь дней после рождения Тимошку перевели. Утром приехала машина из дома малютки. Женщина в синей куртке приняла ребёнка, расписалась в журнале, уложила его в переносное кресло. Всё – по процедуре. Тихо. Быстро. Буднично.
Зина стояла в коридоре. Через стеклянную дверь она видела, как машина развернулась во дворе и выехала за ворота. Правое плечо ныло.
Валентина Павловна подошла, встала рядом. Молча. Щёлкнула колпачком ручки – один раз.
– Зин.
– Да.
– Иди домой. Твоя смена закончилась.
Зина кивнула. Но осталась стоять ещё минуту – пока двор не опустел.
Дома она легла на диван, укрылась пледом и лежала без мыслей, глядя в потолок. Потолок был белый, с трещиной в углу. Трещина была всегда – Зина собиралась её заделать, но всё не доходили руки. За окном тополя набирали почки. Был апрель.
А потом – через три недели – Зина увидела Риту.
Она не знала тогда, что девушку зовут Рита. Не знала вообще ничего. Просто шла через двор после ночной смены, как каждое утро, и заметила у ограды роддома молодую женщину. Узкие покатые плечи, ключицы выступают над вырезом куртки на два пальца. Стоит и смотрит на здание. Не заходит.
Зина прошла мимо. Обернулась. Девушка не двигалась.
На следующее утро – она стояла снова. На том же месте. В той же куртке.
И на третье утро.
На четвёртый день Зина не выдержала. Она вышла через двор, подошла к ограде и остановилась рядом.
Девушка вздрогнула.
– Я Зина, – сказала Зина. – Медсестра. Из неонатального.
Девушка посмотрела на неё. Глаза красные, сухие – слёзы кончились не сегодня.
– Вы каждое утро здесь стоите, – сказала Зина. – Я вас вижу.
– Я просто, – девушка заговорила быстро, глотая окончания, будто боялась, что перебьют, – я просто хотела, мне нужно было, я не знала, можно ли, я думала.
Она замолчала. Потом сказала тихо:
– Это мой ребёнок. Был.
Зина не удивилась. Где-то внутри она уже знала. Наверное, с первого утра.
– Вы мать мальчика, – сказала Зина. Не спросила. Сказала.
– Да. Я написала отказ. На третий день. Мне было девятнадцать. Мама умерла в январе. Его отец, он, мы были вместе, а потом он просто исчез. Я жила в коммуналке. В одной комнате. Я не знала, как его кормить, как, вообще, я не знала ничего. Мне сказали – подпишите, и мы позаботимся. И я подписала.
Она говорила всё быстрее, и Зина видела, что это не оправдание. Это исповедь. Слова, которые девушка носила внутри три недели – или дольше – и которые наконец нашли выход.
– Как вас зовут? – спросила Зина.
– Рита. Маргарита.
Они стояли у ограды. Рядом, на лавочке в сквере, сидела старушка с пакетом батонов. Голуби толпились у её ног. Обычное утро. Обычный двор.
– Я пела ему, – сказала Зина.
Рита посмотрела на неё.
– Вашему мальчику. Я пела ему колыбельную. Каждую ночную смену.
Рита открыла рот – и закрыла. Потом спросила:
– «Спи, моя радость, усни»?
Зина вздрогнула.
– Откуда вы знаете?
– Стена тонкая. Между послеродовой и детским отделением. Я лежала в палате и слышала. Первые две ночи. До того, как, – она запнулась, – до того, как подписала.
Тишина. Голуби рылись в крошках. Старушка крошила батон.
– Его зовут Тимофей, – сказала Зина. – Я записала его Тимофеем. Неофициально. Просто – нужно же было как-то.
Рита кивнула. Губы дрожали, но глаза оставались сухими.
– Его перевели в дом малютки, – сказала Зина. – Три недели назад.
– Я знаю. Я ходила туда. Меня не пустили. Сказали – вы отказались, теперь процедура.
Зина помолчала. Потом сказала:
– Его ещё можно забрать. Вы знаете об этом?
Рита замерла. Посмотрела на неё так, будто услышала то, что боялась услышать.
– Правда?
– Это долго. Суд, органы опеки, комиссии. Нужно доказать, что вы можете. Работа, жильё, условия. Это не быстро.
– Я устроилась, – сказала Рита. – Продавцом. В цветочный магазин. Неделю назад.
Зина посмотрела на эту девочку – девятнадцать лет, узкие плечи, куртка не по размеру – и подумала о Косте. О том, как он крикнул: «Ты чужих детей любишь больше, чем своего!» И подумала, что Костя был прав. И не прав. Одновременно.
– Я не могу вам помочь официально, – сказала Зина. – Я медсестра. Но я могу сказать одно: он здоровый мальчик. Крепкий. И он заслуживает маму.
Рита закрыла лицо ладонями. Плечи затряслись.
Зина не обняла её. Не стала гладить по голове. Просто стояла рядом. Иногда этого достаточно.
Через минуту Рита убрала руки от лица. Вытерла щёки рукавом. Посмотрела на Зину.
– Спасибо, – сказала она. – За колыбельную. За Тимофея. За всё.
Она развернулась и ушла. Быстрым шагом, не оглядываясь.
Зина смотрела ей вслед. Потом пошла домой.
Прошло семь лет.
Зина по-прежнему работала в неонатальном отделении. Ночные смены. Кювезы. Датчики. Антисептик на руках, который не вымывался даже после третьего мытья с мылом. Правое плечо по-прежнему чуть выше левого – привычка тела, которую уже не исправить.
Ей было пятьдесят четыре. За эти годы через её руки прошли сотни детей – здоровых и больных, желанных и брошенных. Она помнила не всех. Но Тимошку помнила. Иногда, засыпая на диване после смены, она ловила себя на том, что напевает «Спи, моя радость, усни» – тихо, одними губами, без звука.
О Рите она больше ничего не слышала. Девушка ушла тогда из сквера и больше не появлялась у ограды. Зина не знала – забрала ли она мальчика, получилось ли, как сложилось. Не знала и не могла узнать. Она была медсестра, а не следователь. Её дело – пелёнки, градусники, кювезы. Не чужие судьбы.
С Костей стало чуть лучше. Или чуть хуже – Зина не могла понять. Он звонил раз в две недели, приезжал раз в два месяца. Ел котлеты молча, говорил о работе, не спрашивал о её. Ему было двадцать восемь. Квадратный подбородок, тяжёлая челюсть – весь в отца. Шагал по коридору размашисто, ставил стопы чуть внутрь, носками друг к другу. Как в детстве.
Однажды – это был вторник, середина марта – Зина пришла на смену и открыла свой шкафчик в раздевалке.
На полке, рядом со сменной обувью, лежала открытка. Небольшая, из плотного картона. На ней был нарисован подсолнух. Яркий, жёлтый, с коричневой серединкой. Детский рисунок – неровные лепестки, толстый зелёный стебель, кривоватые листья. И ни одного слова. Ни подписи, ни имени, ни адреса.
Зина повертела открытку в руках. Посмотрела обратную сторону – чисто.
– Валентина Павловна, – позвала она, выглянув в коридор. – Это вы мне в шкафчик положили?
Валентина Павловна стояла у сестринского поста, щёлкала колпачком ручки.
– Что именно?
– Открытку. С подсолнухом.
Валентина Павловна перестала щёлкать. Посмотрела на Зину.
– А. Это. Да, меня попросили передать.
– Кто?
– Одна женщина. Позвонила на прошлой неделе. Спросила, работает ли у нас Зинаида из неонатального. Я сказала – работает. Она попросила передать открытку. Сказала – Зина поймёт.
– И вы не спросили, кто она?
Валентина Павловна щёлкнула колпачком.
– Спросила. Она сказала – Маргарита. И что вы знаете.
Зина стояла с открыткой в руках. Подсолнух. Детский рисунок. Маргарита.
Рита.
Семь лет. Она не появлялась семь лет – и вдруг открытка. Без слов, без объяснений, только подсолнух. Зина провела пальцем по неровным лепесткам. Рисовал ребёнок – это было видно по нажиму, по тому, как фломастер соскальзывал за контур.
Ребёнок. Значит, у Риты есть ребёнок. Или – Зина боялась додумать – Тимошка?
– Она что-нибудь ещё сказала? – спросила Зина.
– Сказала, что хочет приехать. В субботу. Если вы не против.
– В субботу у меня выходной.
– Я ей так и передала. Она сказала – придёт к двенадцати. Сюда, в центр. На вахту.
Зина кивнула. Убрала открытку в карман халата. Пошла на смену.
Ночь тянулась как обычно. Двое новорождённых в боксе два – здоровые, крепкие, с браслетками на запястьях и фамилиями матерей. В боксе шесть – недоношенная девочка, тридцать четыре недели, полтора килограмма. Зина проверяла датчики, записывала показания, меняла подгузники. Руки делали привычное, а в голове крутилось одно: подсолнух.
Почему подсолнух? Рита работала в цветочном. Продавцом. Семь лет назад. А сейчас? Зина не знала. Но подсолнух – это не роза, не тюльпан, не что-то безликое. Подсолнух – это конкретно. Кто-то выбрал именно его.
И кто-то нарисовал его от руки. Не купил готовую открытку – нарисовал. Ребёнок.
До субботы оставалось четыре дня.
В среду вечером Зина позвонила Косте. Сама не знала зачем – просто захотелось услышать его голос.
– Да, – сказал Костя.
– Привет. Не отвлекаю?
– Нет. Я дома.
Это было редкостью. Обычно он был на работе, в машине, на объекте – везде, только не дома.
– Как дела? – спросила Зина.
– Нормально. А у тебя?
– Тоже. Слушай, Кость. Мне тут открытку принесли. На работу. Детский рисунок. Подсолнух. И ни слова.
– И что?
– Не знаю. Странно как-то. Красивый подсолнух. Кривой, но красивый.
Пауза. Зина услышала, как Костя выдохнул.
– Мам, ты мне звонишь рассказать про открытку?
– Нет. Я звоню, потому что хочу с тобой поговорить.
– Мы разговариваем.
– Нет, Кость. Мы обмениваемся словами. Это не одно и то же.
Тишина. Долгая. Зина сжала телефон. Подумала – сейчас бросит трубку. Скажет «мам, давай потом» и нажмёт отбой. Как всегда.
– Ладно, – сказал Костя. – Давай поговорим. Что у тебя?
И Зина рассказала. Не про открытку – про Тимошку. Про мальчика без имени, которому она пела колыбельную каждую ночную смену. Про двадцать восемь дней. Про машину из дома малютки. Про Риту у ограды.
Костя слушал молча. Не перебивал. Только в конце спросил:
– И ты ей тогда сказала – можно забрать?
– Да. Сказала, что это долго, через суд и опеку. Но можно.
– И что потом?
– Потом – ничего. Она ушла. И вот через семь лет – открытка.
Костя помолчал.
– Мам, – сказал он. – Ты всё-таки странная. Ты помнишь детей, которых видела двадцать восемь дней. А я с тобой жил двадцать лет – и ты меня не помнишь.
Это было больно. Но не так, как раньше. Раньше Зина замирала от этих слов, как от удара. А сейчас – просто кивнула, хотя Костя не мог этого видеть.
– Помню, – сказала она. – Я всё помню, Кость. И бабушкину кухню, и как ты бежал к ней, а не ко мне, когда падал. И как я приходила с ночной, а ты уже в школе. И как ты сказал – «мам, я уже не маленький» – и я перестала петь тебе колыбельную. Тебе было семь.
Костя молчал.
– Я не любила чужих детей больше, – сказала Зина. – Я любила тебя. Но я не умела это показать. И я до сих пор не умею.
– Ладно, мам, – сказал Костя. Голос чуть изменился. Не мягче – но тише. – Ладно. Расскажешь потом, что за открытка. Когда узнаешь.
– Расскажу.
Он положил трубку. Зина посмотрела на экран. Три минуты сорок секунд. Их самый длинный разговор за полгода.
Суббота. Полдень. Зина стояла у вахты перинатального центра в гражданском – серое пальто, тёмные брюки, сменная обувь в пакете. Зачем-то взяла сменку, хотя сегодня не её смена. Привычка.
Мартовское солнце пробивалось сквозь облака – не тёплое, но яркое. Тополя во дворе уже набухли почками, и от них шёл слабый горьковатый запах, который Зина знала так же хорошо, как запах антисептика.
Без пяти двенадцать к воротам подошла женщина. Зина узнала бы её не сразу – но плечи остались те же: узкие, покатые, с выступающими ключицами. Только теперь Рита выглядела иначе. Не как перепуганная девочка в чужой куртке – как взрослая женщина. Двадцать шесть лет. Волосы собраны, пальто по фигуре, в руках – пакет. А рядом, чуть позади, шёл мальчик.
Зина остановилась.
Мальчик был невысокий для своих лет, русоволосый, в расстёгнутой куртке и синих кедах. Он шагал уверенно, держался рядом с Ритой, но не цеплялся – шёл сам. Рюкзак за спиной, из кармана торчал край линейки.
Ему было семь. Первоклассник.
Рита остановилась в трёх шагах от Зины. Постояла. Потом сказала:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – ответила Зина.
Они смотрели друг на друга. Семь лет. Между ними лежало семь лет – и ограда роддома, и сквер с голубями, и одна колыбельная.
– Это Тимофей, – сказала Рита. – Тимошка.
Зина посмотрела на мальчика. И мальчик посмотрел на неё – спокойно, без страха, с тем вежливым любопытством, с каким дети смотрят на взрослых, которых видят впервые.
Он не мог её помнить. Три дня от роду, двадцать восемь дней в кювезе – это не память. Это даже не ощущение. Просто первые недели жизни, которые стираются, как мел с доски.
Но Зина помнила его. Три килограмма двести. Красное лицо с зажмуренными веками. Тихий плач, как у котёнка.
– Можно присядем? – спросила Рита. – Там скамейка, во дворе.
Они сели на скамейку у тополей. Тимошка сел рядом с Ритой, достал из рюкзака альбом и начал рисовать. Фломастеры – те самые, понравившиеся Зине по нажиму. Толстые линии, яркие цвета.
– Я забрала его, – сказала Рита. – Через суд, через опеку, через всё. В ноябре мне его отдали. Ему было восемь месяцев.
Зина кивнула. Горло перехватило, но она справилась.
– Я не могла прийти раньше, – продолжала Рита. Говорила по-прежнему быстро, но уже не глотала окончания – просто торопилась. – Первые годы я боялась. Что не справлюсь. Что заберут обратно. Что я снова всё испорчу. Потом – стало легче. Я открыла свою точку с цветами. Небольшую. Но свою. И Тимошка пошёл в школу в сентябре. И я подумала – нужно. Нужно найти вас. Потому что без вас ничего этого не было бы.
– Почему? – спросила Зина.
Рита повернулась к ней.
– Потому что вы сказали: «Его ещё можно забрать.» Четыре слова. Я повторяла их каждый день. Когда сидела в коридоре опеки. Когда ходила на комиссии. Когда собирала справки. «Его ещё можно забрать.» Как молитву.
Зина опустила глаза. Руки лежали на коленях – сухие, растрескавшиеся, пахнущие антисептиком даже в выходной.
– И ещё – колыбельная, – сказала Рита.
– Что?
– Я слышала, как вы пели ему. Из палаты. Стена тонкая. Я лежала и слушала. Две ночи. И когда забрала Тимошку – начала петь ему сама. Ту же песню.
Зина подняла голову.
– «Спи, моя радость, усни»? – спросила она, хотя знала ответ.
– Да.
И тут Тимошка поднял голову от альбома. Посмотрел на мать, потом на Зину. И сказал:
– А я знаю эту песню.
Зина почувствовала, как что-то дрогнуло внутри – не сердце, не горло, а глубже, в том месте, которое не называется.
– Мама поёт мне её, – сказал Тимошка. – Говорит, её пела тётя, когда я был маленький.
Он смотрел на Зину ясными глазами. Без вопроса. Без ожидания. Просто – так, как дети говорят о вещах, которые для них обычные.
– Это вы? – спросил он.
Зина кивнула. Сказать ничего не могла. Губы сжались в линию, и она знала, что если откроет рот – голос подведёт.
Тимошка достал из рюкзака свёрнутый лист. Протянул ей.
– Это вам. Мама сказала, что мы поедем к тёте, которая мне пела. И я нарисовал.
Зина развернула лист. Подсолнух. Такой же, как на открытке, – кривоватый, яркий, с толстым стеблем. Только этот был больше. На весь лист. И внизу, крупными буквами, написано: «СПАСИБА».
Через «а».
Зина засмеялась. И тут же заплакала – быстро, тихо, зажав рот ладонью. Антисептик на пальцах, привкус горечи на губах.
Рита протянула ей салфетку. Зина взяла. Вытерла глаза. Посмотрела на подсолнух.
– Подсолнухи поворачиваются к свету, – сказал Тимошка. – Мама рассказывала. Она же цветами занимается. И я подумал – вы как свет. Потому что пели мне, когда я был маленький.
Это был не заученный текст. Не подготовленная речь. Мальчик говорил серьёзно, как говорят дети, когда объясняют что-то важное – без украшений, без подтекста, прямо.
Зина сложила лист и убрала в карман пальто. Рядом с первой открыткой.
– Тимошка, – сказала она. – Спасибо.
– Не за что, – ответил он. И снова взялся за фломастеры.
Рита смотрела на Зину. Глаза сухие, но подбородок мелко дрожал.
– Вы назвали его Тимофеем, – сказала она. – Я оставила это имя. Когда забрала – оформила официально. Тимофей.
– Я рада, – сказала Зина. И это было правдой.
Они посидели ещё минут двадцать. Рита рассказала коротко – про цветочный бизнес, про квартиру в Кузьминках, про школу, куда Тимошка ходит. Не жаловалась. Не хвасталась. Просто – вот так. Жизнь, которая собралась из осколков.
Потом Тимошка убрал фломастеры, застегнул рюкзак и встал. Подошёл к Зине. И взял её за руку – правую, ту, с плечом, которое всегда чуть выше. Зина посмотрела вниз. Маленькая ладонь в её ладони. Сухая кожа, запах антисептика, который не уходит.
Тимошка не заметил запаха. Или ему было всё равно.
– До свидания, – сказал он.
– До свидания, Тимошка.
Рита поднялась. Достала из пакета коробку.
– Это вам. Подсолнухи. Живые. Я вырастила их в теплице – специально к сегодняшнему дню.
Зина взяла коробку. Внутри – три подсолнуха в маленьких горшочках. Зелёные стебли, жёлтые бутоны, земля в горшках ещё влажная.
– Рита, – сказала Зина. – Вы справились.
Рита сглотнула. Кивнула. Взяла Тимошку за руку и пошла к воротам. Мальчик шагал рядом – уверенно, не оглядываясь. Линейка торчала из кармана рюкзака.
У ворот Тимошка обернулся. И начал напевать – негромко, себе под нос, как напевают дети, когда идут по улице и думают о своём.
«Спи, моя радость, усни. В доме погасли огни.»
Мелодия уплыла через двор, мимо тополей с набухшими почками, мимо ограды, мимо скамейки, на которой Зина всё ещё сидела.
Она сидела и слушала, как колыбельная уходит. Не пропадает – уходит. Живёт дальше. Без неё. И это было правильно.
Когда мелодия стихла, Зина достала телефон. Нашла номер Кости. Нажала вызов.
Три гудка. Четыре. Пять.
– Да? – сказал Костя.
– Кость, – сказала Зина. – Я хочу тебя увидеть. Просто увидеть. Можно?
Пауза. Короткая, но Зина услышала в ней то, чего раньше не слышала, – не раздражение, не усталость. Тишину. Ту самую, в которой человек думает, прежде чем ответить.
– Ладно, – сказал Костя. – Давай завтра. Я заеду.
Зина убрала телефон. Подняла коробку с подсолнухами. Встала со скамейки.
Правое плечо ныло – как всегда. Но в руках было три горшка с живыми цветами, в кармане – два подсолнуха из бумаги, а во дворе стояла весна, и тополя пахли почками, горько и свежо, как начало чего-то, чему ещё нет названия.
***
То, что вы искали: