Я увидел чужой забор и подумал, что ошибся улицей.
Целый год я представлял, как вернусь. Как поверну за угол, как увижу наш дом – бревенчатый, с покосившимся крыльцом и рябиной у калитки. Как мама выбежит на порог, как я брошу рюкзак на ступеньки и вдохну этот запах – нагретое дерево, пироги, двор. Целый год я носил в кармане связку ключей. Три штуки на металлическом кольце с брелоком – пластиковой рыбкой, облезлой до белого. Я крутил их по ночам, когда не спалось, и они были как доказательство, что дом есть. Что он ждёт.
А дом не ждал.
Забор стоял новый – из профнастила, коричневый, ровный. Рябины не было. Крыльцо было другое – бетонное, с перилами из нержавейки. И шторы в окнах чужие. Я стоял перед калиткой, и всё вокруг было правильным, только я был лишним.
Может, перепутал? Может, за год что-то сдвинулось в памяти?
Но я же помнил каждую выбоину на этой улице. Вон колонка, у которой Витя Сёмкин сломал себе палец в третьем классе. Вон столб с косой трещиной. Нет, я не перепутал. Просто дом стал чужим.
Я достал ключи. Пластиковая рыбка мотнулась на кольце. И я сделал то, что казалось единственным разумным – нажал кнопку звонка на калитке.
Открыл мужчина. Лет сорок, в трениках и майке, с кружкой в руке.
– Вам кого? – спросил он.
– Я здесь жил, – сказал я. И сам не понял, зачем это говорю.
Мужчина посмотрел на мой камуфляж, на рюкзак, на ключи в руке.
– Мы купили этот дом осенью, – сказал он. – У женщины. Через агентство. Всё по документам.
Я кивнул. Хотел что-то спросить, но не знал что. У женщины. У какой женщины? Мама? Мама продала дом?
– Руслан? Русланчик, ты?
Голос шёл откуда-то справа. Я обернулся. Из соседней калитки выглядывала Тамара Геннадьевна – наша соседка. Она жила здесь, сколько я себя помнил. И мама моя столько же. Тридцать с лишним лет через забор.
Тамара Геннадьевна щурила левый глаз – она всегда так делала, когда собиралась сказать что-то неприятное. Будто прицеливалась.
– Зайди, – сказала она. – Зайди ко мне.
Я подхватил рюкзак и пошёл за ней.
Кухня у Тамары Геннадьевны не изменилась. Те же жёлтые обои, тот же чайник со свистком, тот же запах – варенье и что-то травяное. Она налила мне чаю, села напротив и прищурила левый глаз.
– Ты что, ничего не знаешь?
– Нет, – сказал я. – Мама писала, что всё хорошо. Я ей верил.
Тамара Геннадьевна помолчала. Потом сказала:
– Отец твой к другой ушёл. Через три месяца, как тебя забрали. Дождался, значит.
Я поставил кружку. Чай плеснул на клеёнку.
– Как – ушёл?
– Так и ушёл. К Любке Вершининой. Она на Садовой живёт, у неё квартира трёхкомнатная. Он туда перебрался и сразу на развод подал.
Я молчал. Она продолжала.
– Дом продали. Совместная же собственность. Он через суд настоял. Деньги поделили, а куда твоей матери с её долей? На однушку-то не хватило. Она комнату сняла сначала, потом квартирку нашла. На Восьмого Марта, знаешь где? Пятиэтажки, за автовокзалом.
Я знал. Серые коробки на окраине. Там стены тонкие и подъезды пахнут кошками.
– А мне почему не сказала? – спросил я. И голос у меня сел, будто я целый день кричал.
Тамара Геннадьевна щурилась, но уже без прицела. Мягче.
– А что бы ты сделал, солдатик? Сорвался бы? Самоволка – это трибунал. Мать тебя берегла. Она мне так и говорила: «Пусть дослужит. Приедет – разберёмся. А если я ему напишу – он ведь всё бросит».
Она была права. Я бы бросил.
Я сидел на кухне у Тамары Геннадьевны и смотрел на свои руки. Костяшки были жёлтые, загрубевшие – год бетона, металла, лопат. Этими руками я мог бы что-то сделать. Но я был далеко, а мама здесь. Одна.
– Адрес дашь? – спросил я.
– Восьмого Марта, четырнадцать, квартира шесть. Второй этаж, – ответила Тамара Геннадьевна без паузы. Она ждала этого вопроса.
Я допил чай. Поблагодарил. Вышел.
На улице было тепло, пахло тополиными почками, и мне казалось, что весь мир выглядит так же, как час назад – нормально, спокойно. Но внутри у меня всё перевернулось. Я шагал к автовокзалу и думал о том, что у меня в кармане ключи от дома, которого больше нет.
Маршрутка шла двадцать минут. Я считал остановки и пытался не думать. Не получалось.
Мама писала мне каждую неделю. Бумажные письма – я сам попросил, потому что телефон на службе выдавали только по выходным, и то не всегда. Её почерк – круглый, аккуратный, с завитками на заглавных буквах – я узнавал из тысячи. «Дома всё хорошо. Отец работает. Соседка Тамара передаёт привет. Рябина в этом году поздно зацвела. Не волнуйся, сынок».
Не волнуйся.
А рябины уже не было. И отец не работал – он жил с другой женщиной в чужой трёхкомнатной квартире. И мама писала мне эти письма из съёмной однушки на окраине, сидя, наверное, на чужом стуле у чужого стола. И выводила: «Не волнуйся».
Мне было двадцать два. И я не знал, куда девать злость, которая поднималась откуда-то снизу, из живота, и стояла в горле комком.
Дом четырнадцать я нашёл сразу. Серая пятиэтажка с облупленным фасадом. Подъезд пах сыростью и кошками – всё как я и думал. Второй этаж, квартира шесть. Звонок не работал, и я постучал.
За дверью зашаркали шаги. Потом тишина – мама смотрела в глазок. А потом звук, который я не ожидал: короткий, сдавленный всхлип. И дверь распахнулась.
Мама стояла на пороге в тёмно-синей спецовке – рабочей, с чужим логотипом на нагрудном кармане. Спецовка была мятая, и от неё пахло моющим средством. Правое плечо у мамы было чуть ниже левого – я раньше не замечал, но сейчас увидел ясно. Она стала меньше. Вот что я подумал. Не постарела, не изменилась – именно стала меньше, будто её сжало.
– Сынок, – сказала она. Голос был низкий, с хрипотцой. Будто она долго молчала и разучилась говорить громко. – Сынок, ты как здесь?
– Демобилизовался, – сказал я. – Приехал домой. А дома нет.
Она отступила в сторону, впуская меня.
Квартира была маленькая. Одна комната, кухня, совмещённый санузел. Мебель чужая – продавленный диван, шкаф с облезлым шпоном, стол у окна. На столе – стопка моих писем, перетянутых аптечной резинкой. И мои ключи – то есть такие же, как мои. Три штуки на кольце. Только без рыбки.
Пахло сыростью и чужой жизнью. Не мамиными пирогами. Не нагретым деревом. Ничем нашим.
– Мам, – сказал я. – Почему ты мне не сказала?
Она села на диван. Она не плакала – просто сидела и держала руки на коленях. Руки были красные, распаренные. Посудомойщица. Моя мама, которая двадцать лет работала бухгалтером на мебельной фабрике, теперь мыла посуду в столовой.
– Я не могла тебе сказать, – ответила она. – Ты бы бросил всё и приехал. А тебя бы за самоволку под трибунал. Я не могла так. Ты должен был дослужить.
– А потом?
– А потом ты бы приехал. И мы бы разобрались. Вот ты приехал.
Она говорила это так, будто всё шло по плану. Будто съёмная квартира на окраине, спецовка с чужим логотипом и распаренные руки – это и был план. А не то, что от неё осталось.
Я сел рядом. Диван скрипнул.
– Расскажи, – попросил я. – Всё. С начала.
И она рассказала.
Отец ушёл в июле. Через три месяца после моего призыва. Мама вернулась с работы – фабрика тогда ещё держалась – а его вещей в шкафу не было. На столе записка: «Зина, прости. Я так больше не могу. Мне нужно жить своей жизнью». Вот так. Записка. После двадцати шести лет брака – записка.
Мама позвонила ему. Он ответил. Спокойно, будто обсуждал погоду. Сказал, что живёт у Любы Вершининой, что давно с ней встречается, что решил не тянуть. И что дом – совместная собственность, и он хочет свою долю.
– Он знал, что ты в армии, – сказала мама. – Он специально ждал. Потому что знал: пока ты дома – ты не дашь.
Голос у неё не дрожал. Она говорила как человек, который рассказывает эту историю не в первый раз. Может, Тамаре Геннадьевне. Может, самой себе по ночам.
Развод тянулся четыре месяца. Отец подал иск на раздел имущества одновременно с заявлением на развод. Мама пыталась сохранить дом – предлагала выкупить его долю. Но денег не хватало. Фабрика закрылась в сентябре. Мама осталась без работы и без денег на адвоката.
Суд решил: продать дом, деньги пополам.
– Мне досталось восемьсот тысяч, – сказала мама. – На однушку не хватает. На комнату – хватает, но я не хотела в коммуналку. Нашла эту квартиру, плачу четырнадцать тысяч в месяц. Устроилась в столовую. Не бухгалтером – посудомойщицей. Бухгалтер нигде не нужен.
Она говорила ровно. Маме пятьдесят четыре. Двадцать лет за бухгалтерским столом. И теперь – столовая, мойка, чужая спецовка.
– А ему? – спросил я. – Ему сколько досталось?
– Столько же. Но ему же не нужно жильё – он у Любы живёт. Он на машину потратил, кажется. Тамара видела – новая, серебристая.
Я встал. Прошёлся по комнате – три шага туда, три обратно. Вся комната – три шага.
– А мне почему не сказала? – спросил я снова. И понимал, что она уже ответила, но мне нужно было услышать ещё раз.
– Потому что ты мой сын, – сказала она. – И я тебя знаю. Ты бы приехал. Ты бы разнёс всё. Ты бы полез к отцу, наделал бы глупостей, тебя бы посадили. И я бы потеряла не только дом, но и тебя. А ты – единственное, что у меня есть.
Вот тут она заплакала. Тихо, почти беззвучно. Только плечо – то самое, правое, которое ниже – мелко дрогнуло.
Я сел рядом. Обнял её. Она пахла моющим средством и усталостью. И я подумал: вот мой дом. Не стены. Не крыша. Не рябина у калитки. Вот этот человек, который врал мне целый год, чтобы я был в безопасности.
Мы сидели так долго. Потом мама вытерла лицо рукавом спецовки и сказала:
– Есть хочешь? У меня картошка есть. И банка тушёнки.
– Хочу, – сказал я.
Она пошла на кухню. И я услышал, как загремела сковорода, как зашипело масло, как мама тихо-тихо запела что-то – без слов, просто мелодию. Она всегда так делала, когда готовила. Всю мою жизнь.
Я положил связку ключей на стол, рядом с маминой стопкой писем. Пластиковая рыбка смотрела на меня облезлым боком. Ключи от дома, которого больше нет.
Потом я достал телефон и написал Вите Сёмкину: «Я вернулся. Нужно поговорить».
Витя ответил через минуту: «Знаю. Приходи завтра. Расскажу кое-что».
Витя пришёл утром. Я не стал ждать до завтра – написал ему вечером, что я у мамы, и он сказал: «Буду в восемь».
Он пришёл в семь сорок. Витя Сёмкин, мой друг с первого класса. Мы сидели за одной партой, вместе ломали колонку в третьем классе, вместе получали двойки по физике, вместе курили за гаражами в девятом и вместе бросили в десятом. Витя был единственным человеком, кроме мамы, которому я написал из армии.
Он вошёл, пожал мне руку, кивнул маме. Мама налила ему чаю и ушла в комнату – она понимала, что нам нужно поговорить.
Витя сел на табуретку и обхватил кружку обеими ладонями.
– Ты знал? – спросил я.
– Да, – сказал он. – С осени. Когда дом выставили на продажу, весь район знал. Я хотел тебе написать, но твоя мать попросила не говорить. Она сама мне позвонила. Сказала: «Витя, не пиши ему. Я справлюсь».
– И ты не написал.
– Нет. Она попросила. Я не мог через неё переступить.
Я не злился на Витю. Он сделал то, что мама просила. И я бы на его месте, наверное, поступил так же.
– Расскажи про отца, – сказал я.
Витя отпил чаю. Поставил кружку.
– Твой отец живёт на Садовой, дом двенадцать, квартира сорок один. С Любой Вершининой. Она работает в налоговой. Квартира её. Он туда заехал с одной сумкой, а через месяц уже машину купил. Серебристый «Хёндай». Я видел.
– Ты с ним разговаривал?
– Один раз. Случайно. В магазине столкнулись. Он мне сказал – «Привет, как дела, передай Руслану привет, когда вернётся». Будто ничего не случилось. Будто он в командировку уехал, а не семью бросил.
Витя помолчал. Потом добавил:
– Он знал, что ты вернёшься в пустоту. И ему было всё равно.
Я встал. Прошёлся по кухне. Четыре шага – вся кухня.
– Мне нужно к нему съездить, – сказал я.
– Зачем?
– Посмотреть в глаза. Сказать то, что думаю.
Витя кивнул.
– Хочешь, поеду с тобой?
– Нет. Это моё.
Он допил чай и ушёл. На пороге обернулся:
– Если что – звони. Я рядом.
И я поехал.
Садовая улица, дом двенадцать. Обычная девятиэтажка с детской площадкой во дворе. Третий подъезд, четвёртый этаж. Я поднимался по лестнице, и с каждым пролётом злость становилась холоднее. Не горячая, как вчера, – а ледяная, спокойная. Я не собирался кричать. Я собирался говорить.
Дверь открыл отец.
Я не видел его год. Он не изменился. Тот же массивный подбородок, выдвинутый вперёд на сантиметр, – я унаследовал от него эту челюсть, но у меня она мягче, мамина кость смягчила. Те же глаза, серые, внимательные. И рубашка – светло-голубая, с отглаженным воротником. Он всегда носил рубашки с воротником, даже дома. Привычка производить впечатление.
– Руслан, – сказал он. И отступил на шаг. – Заходи.
Я зашёл.
Квартира была большая. Три комнаты, коридор с зеркалом, кухня с окном во двор. Чисто, светло. На кухонном столе – ваза с тюльпанами. В прихожей – мужские туфли и женские босоножки рядком. Жизнь. Чужая жизнь, в которую мой отец вошёл с одной сумкой.
– Любы нет, – сказал отец. – Она на работе. Чаю?
– Нет, – сказал я.
Мы стояли в коридоре. Он не приглашал меня в комнату. Я не просился.
– Ты когда вернулся? – спросил он.
– Вчера.
– Как служба?
– Нормально.
Он кивнул. Будто мы обсуждали погоду. Как тогда, когда он звонил маме и сообщал, что уходит. Спокойно, ровно, будто речь шла о чём-то обычном.
– Я был у мамы, – сказал я. – Видел, как она живёт. Съёмная однушка за автовокзалом. Спецовка. Посудомойщица.
Он поморщился. Не от стыда – от неудобства. Будто я завёл неприятную тему за праздничным столом.
– Руслан, я понимаю, что тебе тяжело, – начал он.
– Ты понимаешь? – перебил я. – Ты ушёл через три месяца после моего призыва. Ты дождался, пока я уеду, чтобы некому было вступиться за маму. Ты продал дом через суд. Купил машину. Переехал в чужую квартиру. И не написал мне ни одного письма за год.
Отец скрестил руки на груди.
– Ты ещё молодой, Руслан. Не всё так просто. Мы с матерью давно жили как соседи. Я имею право на свою жизнь.
– Имеешь, – согласился я. – Но ты знал, что я вернусь. И ты знал, что мне некуда будет вернуться. И тебе было всё равно.
Он молчал.
– Мама мне писала, что всё хорошо, – сказал я. – Каждую неделю. Круглым почерком, с завитками. «Не волнуйся, сынок». Она врала мне целый год, чтобы я дослужил спокойно. Она – единственный человек, кто обо мне думал.
– Я тоже о тебе думал, – сказал отец.
– Нет. Ты думал о себе.
Он не отвёл взгляда. Стоял в своей отглаженной рубашке, в чужой трёхкомнатной квартире, рядом с вазой тюльпанов. И не отвёл взгляда.
– Ты хочешь, чтобы я извинился? – спросил он.
– Нет, – сказал я. И понял, что говорю правду. – Я не хочу извинений. Я хочу, чтобы ты знал одну вещь.
Он ждал.
– Ты мне больше не отец, – сказал я. – Не потому что ушёл. Люди уходят – бывает. А потому что ты знал, что я вернусь в пустоту, и тебе было всё равно.
Отец побледнел. Челюсть, массивная, квадратная, дёрнулась – будто он хотел что-то сказать и передумал.
– Ты пожалеешь, – сказал он наконец. – Когда повзрослеешь – пожалеешь.
– Может быть, – ответил я. – Но не сегодня.
Я вышел. Дверь закрылась за мной мягко, на доводчике. Дорогая дверь. Дорогая квартира. Дорогая чужая жизнь.
На лестнице я остановился. Постоял. Внутри было пусто – не хорошо и не плохо. Просто пусто. Будто я вырезал что-то из себя и выбросил. Что-то, что болело. Больше не болело.
Я вышел на улицу. Достал телефон и позвонил Вите.
– Всё, – сказал я. – Поговорил.
– И как?
– Никак. Он считает, что прав. Я больше к нему не поеду.
– Правильно, – сказал Витя. – Слушай, у нас на стройке бригадир ищет людей. После армии берут сразу. Хочешь, завтра сходим?
– Хочу, – сказал я.
И пошёл к маме. На автобус, двадцать минут, остановка «Автовокзал». Домой.
Прошло три месяца.
Я работал на стройке. Каждый день с семи до шести, бетон, арматура, кирпич. Руки у меня огрубели ещё в армии, так что стройка далась легко. Бригадир, Анатолий Палыч, мужик справедливый, платил вовремя и не обманывал. Витя работал в соседней бригаде, мы иногда обедали вместе – на перевёрнутых вёдрах, с термосами и бутербродами.
Мы с мамой нашли другую квартиру. Не однушку за автовокзалом – двушку в нормальном доме, на третьем этаже, с балконом. Стоила дороже, но я уже зарабатывал, и мы тянули. Мама уволилась из столовой и устроилась помощником бухгалтера в строительный магазин – не прежняя фабрика, но ближе к тому, что она умела.
Тёмно-синяя спецовка висела теперь у неё в шкафу. Мама не выбросила – сказала: «Пусть висит. Чтобы помнить».
Я тоже приходил домой в спецовке – только в серой, строительной, с пятнами бетона на рукавах. Мама встречала меня на кухне. Мы готовили ужин вместе – она чистила картошку, я резал лук. И каждый раз я думал: вот это дом. Не стены. Не адрес. Вот это.
Квартира пахла свежей краской и жареной картошкой. Мы покрасили стены сами – в субботу, вдвоём. Мама выбрала цвет – тёплый, песочный. Сказала: «Чтобы светло было». И стало светло.
Однажды вечером, в середине июля, я пришёл с работы и достал из кармана куртки связку ключей. Тех самых – три штуки на кольце, с облезлой пластиковой рыбкой. Я носил их с собой всё это время. Не знаю зачем. Может, по привычке.
Мама увидела.
– Зачем ты их таскаешь? – спросила она. – Замки-то давно другие.
Я повертел ключи. Рыбка мотнулась, царапнула ладонь.
– Я их в армии каждую ночь крутил, – сказал я. – Когда не спалось. Думал – вот вернусь, и ключи подойдут, и дверь откроется, и всё будет как раньше.
Мама смотрела на меня. Плечо – правое, то самое – чуть поднялось. Будто она собиралась что-то нести, но руки были пустые.
– Не подошли, – сказала она тихо.
– Нет, – сказал я. – Но я не жалею.
Я подошёл к стене у входной двери. Там торчал гвоздь – остался от прежних жильцов. Я повесил на него связку ключей. Рыбка закачалась, повернулась облезлым боком к свету.
– Пусть висят, – сказал я. – Чтобы помнить. Не дом. А то, что мы выстояли.
Мама ничего не ответила. Она вернулась на кухню, и через минуту оттуда донёсся звук – тихая мелодия без слов. Она пела. Как всегда, когда готовила.
Я стоял в коридоре и слушал. И в квартире пахло картошкой, и за окном был июльский вечер, и ключи от старого дома висели на гвозде, и мне было двадцать два, и впереди была целая жизнь.
***
Я стоял в коридоре и слушал — и впервые за год мне было по-настоящему спокойно.
Дом — это не адрес и не ключи. Дом — это человек, который нёс всё один, лишь бы ты вернулся целым.
Ключи на гвозде качнулись от сквозняка. Облезлая рыбка повернулась к свету.
А вы когда-нибудь узнавали, что близкий человек молча тащил всё на себе — только чтобы вас не тревожить? 👇
—
🔔 Чтобы не пропустить новые рассказы — включите уведомление 💛
👍 Поддержите лайком или подпиской — для меня это важно ✨
📱 Читайте также в Телеграм (нажмите для перехода)
То, что вы искали: