Я увидела этот лист, когда вернулась из кухни с двумя кружками чая. Одну – себе, вторую – ему, с коротко отрезанной соломинкой, потому что держать кружку правой рукой Вадим до сих пор не мог.
Смятый тетрадный лист лежал на краю стола. Вадим сидел в кресле у окна и смотрел в сторону, будто этот лист не имел к нему никакого отношения. Но я же видела – на скулах розовые пятна, и левая рука сжата в кулак на подлокотнике.
Я поставила кружки и взяла лист.
Линии. Кривые, дрожащие, ползущие вниз. Не буквы – скорее попытки букв. Как будто кто-то очень старался, но рука не слушалась. Одна линия была прочерчена глубоко, с нажимом, а рядом – едва заметная, почти прозрачная.
– Это ты? – спросила я.
Вадим не повернулся. Только кивнул. Коротко, одним движением – так он кивал теперь всегда, экономя силы.
Два года назад у него случился инсульт. Прямо на заводе, в конструкторском бюро, где он проработал тридцать лет. Правая рука почти не слушалась, речь давалась с трудом – слова выходили медленно, иногда обрывались на полуслоге, и Вадим замолкал, сжимая челюсти. Раньше у него был густой бас, от которого звенели чашки в серванте, когда он смеялся. Теперь голос стал тихим, осторожным, как шаги человека, который боится поскользнуться.
Я села рядом, положила лист обратно на стол.
– Хочешь писать?
Он посмотрел на меня. И в этом взгляде было столько всего, что я отвела глаза первой. Стыд. Упрямство. Просьба.
– Да, – сказал он. Одно слово, но чёткое.
До инсульта Вадим писал красиво. Инженерным почерком – ровные буквы, будто по линейке, каждая на своём месте. Он мог начертить от руки идеальный круг и рассчитать допуски на полях блокнота, пока я ещё только ставила чайник. Его кульман стоял в углу нашей спальни, сложенный, укрытый чехлом. Я не убирала его. И он не просил.
А теперь – вот этот лист. Линии, похожие на кардиограмму. И муж, который отворачивается к окну, потому что ему стыдно.
Я не стала ничего говорить. Просто убрала лист в карман фартука и пошла дошивать заказ. Швейная машинка стояла у окна в маленькой комнате, между стопками ткани и катушками ниток. Я шила на дому – брала заказы через знакомых. Не много, но на лекарства и продукты хватало. Пенсия Вадима по инвалидности уходила на коммунальные. И всё это крутилось, как катушка на моей машинке, – без остановки, каждый день одинаково.
Но лист не шёл из головы. Эти линии. Этот его взгляд.
На следующий день, во вторник, я сказала Вадиму, что иду за нитками. Соврала. Мне нужно было в книжный.
Книжный магазин был через два квартала, маленький, между аптекой и хозяйственным. Я нашла нужную полку быстро – яркие обложки, крупные буквы, картинки с зайцами и медведями. Прописи для первоклассников. Я взяла две штуки – одну с печатными буквами, другую с элементами: палочки, крючки, кружочки.
На кассе девушка посмотрела на меня и улыбнулась.
– Внуку?
Я открыла рот и закрыла. Потом сказала:
– Да.
Потому что как объяснить? Мужу. Пятидесяти шести лет. Инженеру-конструктору, который тридцать лет чертил сложнейшие схемы. Ему – прописи с зайцами.
Я вышла из магазина и постояла на крыльце. В пакете лежали две прописи, и мне вдруг стало так горько, что перехватило горло. Не за себя. За него. За то, что этот большой, молчаливый, умный мужчина должен заново учиться выводить палочки. Как первоклассник. Как ребёнок.
Но я знала Вадима. Тридцать лет вместе – я знала. Если он взял ручку и попытался, значит, он решил. А если Вадим решил – его уже не остановить. Даже инсульт не остановил, хотя пытался.
Я пришла домой, положила прописи на стол перед ним и сказала:
– Вот. Начнём с палочек.
Вадим посмотрел на обложку. Зайцы. Крупные буквы «Мои первые прописи». Я ждала, что он обидится. Или рассердится. Или просто отвернётся, как вчера.
Он взял пропись левой рукой. Открыл. И посмотрел на меня – не с обидой, нет. С чем-то другим. С благодарностью, что ли. Или с облегчением, что не надо больше прятать эти смятые листы.
– Ру-учку, – сказал он.
Я дала ему шариковую ручку. Обычную, синюю. Он взял её левой рукой – неуклюже, зажав между большим и указательным пальцами, как зажимают карандаш дети, которые ещё не научились. И начал вести линию по пунктиру.
Рука дрожала. Линия уходила вниз, потом вверх, потом снова вниз. Палочка получилась кривая, похожая на молнию.
Вадим выдохнул. Лоб блестел от пота.
– Ещё, – сказала я.
Он посмотрел на меня. И начал вторую палочку.
Мы занимались каждый день. Утром я шила, днём – помогала Вадиму с прописями, вечером – готовила, стирала, убирала. Ещё два года назад я не думала, что моя жизнь будет выглядеть так. Я была уверена, что к пятидесяти четырём буду сидеть с внуками и ездить с Вадимом на дачу, которую он обещал купить после выхода на пенсию. А получилось – вот. Прописи с зайцами, ручка в левой руке, и каждая буква как маленькая победа.
Но были и дни, когда ничего не получалось. Вадим злился – тихо, по-своему. Откладывал ручку, сжимал левый кулак и смотрел на свою правую руку, лежащую на колене, как чужую. Я знала этот взгляд. Так он смотрел на бракованные детали на заводе – с холодным раздражением. Только теперь бракованной деталью была его собственная рука.
В такие минуты я не утешала. Просто сидела рядом и ждала. Через пять минут, через десять – он брал ручку снова.
К пятнице палочки стали ровнее. Не идеальные – до идеала было далеко. Но уже не молнии. Уже палочки. И крючки – первые, корявые, но узнаваемые.
Я стояла у плиты, помешивала кашу и думала о том, что надо бы позвонить Косте. Сын жил через два района, в однушке в новостройке. Ему двадцать восемь, работал монтажником систем вентиляции, приезжал к нам по выходным – не каждые, но через раз точно. Вадима он любил. Но любил по-своему – молча, с тяжёлым квадратным подбородком, унаследованным от отца, и с такой же отцовской привычкой сжимать челюсти, когда больно.
Я не успела набрать. Костя позвонил сам.
– Мам, привет. Как он?
– Нормально. Мы тут занимаемся.
– Чем?
Я помолчала секунду. Потом сказала:
– Он учится писать. Я купила прописи.
Тишина в трубке. Потом:
– Какие прописи?
– Обычные. Для первого класса.
И тут Костя заговорил – быстро, как всегда, когда нервничал:
– Мам, ты серьёзно? Прописи? Ему пятьдесят шесть лет. Ему нужен нормальный реабилитолог, а не прописи с зайцами. Я же говорил – давай наймём сиделку, я помогу деньгами, а ты хоть отдохнёшь.
– Мне не нужна сиделка.
– Тебе нужна! Ты два года без выходных. Ты похудела на десять кило. Ты не выходишь из дома, кроме как в магазин.
– Костя.
– Мам, хватит. Ему не пять лет. Прописи – это, – он осёкся, подбирая слово, – это несерьёзно. Ты же понимаешь, что он не вернётся к прежнему?
Я молчала. Потому что он сказал вслух то, о чём я думала каждую ночь. Что не вернётся. Что тот Вадим – с густым басом, с инженерным почерком, с кульманом и чертежами – тот Вадим не вернётся. И прописи с зайцами этого не изменят.
Но я видела, как он выводит палочки. Как блестит лоб от пота. Как он берёт ручку снова – через пять минут, через десять.
– Он сам захотел, – сказала я. – Я просто помогаю.
Костя замолчал. Потом – тихо, совсем другим голосом:
– Я не хочу, чтобы ты надеялась, а потом – он не закончил. – Я не хочу, чтобы тебе было ещё больнее, мам.
– Я знаю, – ответила я.
Мы попрощались. Я помешала кашу, которая уже начала пригорать, и постояла у окна. На улице шёл мокрый мартовский снег. Третий этаж, без лифта, панельный дом – наша жизнь. И муж в соседней комнате, который заново учится ставить палочки.
На следующий день, в субботу, я столкнулась с Зоей Павловной на лестничной площадке. Она жила напротив – маленькая, быстрая, с походкой вразвалку, потому что левое колено у неё не гнулось до конца после какой-то давней травмы. Ей было под семьдесят, бывшая медсестра, сорок лет в городской больнице.
– Нина, ты чего такая? – спросила она, разглядывая меня. – Не спишь опять?
– Сплю.
– Врёшь. Я через стенку слышу, как ты в два часа ночи машинку свою включаешь.
Я не стала спорить. Зоя Павловна была из тех людей, с которыми спорить бесполезно, потому что они всё равно правы.
– У меня к вам вопрос, – сказала я. – Вы же медсестра.
– Была.
– Вадим учится писать. Левой рукой. Я купила ему прописи, он занимается, но рука сильно дрожит. Может, есть какие-то упражнения?
Зоя Павловна перестала возиться с ключами и посмотрела на меня. Долго, внимательно. Потом сказала:
– Мой Гриша тоже после инсульта. Одиннадцать лет назад. Сначала только чёрточки рисовал. Я ему крупу давала перебирать – гречку, рис. Мелкая моторика, пальцы разрабатываются. И мячик теннисный – сжимать-разжимать. Пять минут каждый час.
– Помогло?
Зоя Павловна достала ключ, вставила в замок.
– Помогло. Через полгода он написал завещание. А через восемь месяцев – поздравление мне на день рождения. Открытку сам подписал.
Она повернула ключ.
– Потом Гриша умер. Второй инсульт, через два года. Но открытку я храню.
Дверь открылась. Зоя Павловна шагнула внутрь, потом обернулась.
– Гречку купи. Пусть перебирает. И мячик. А прописи – это ты правильно придумала.
Дверь закрылась.
Я стояла на площадке и думала о Грише, которого никогда не видела. О завещании, которое он написал дрожащей рукой. Об открытке, которую Зоя Павловна хранит одиннадцать лет.
А потом пошла в магазин за гречкой и теннисным мячиком.
В тот же вечер я высыпала гречку в миску и поставила перед Вадимом. Рядом – пустую чашку.
– Перебирай. Тёмные – в чашку, светлые – обратно.
Он посмотрел на меня, потом на гречку. На лице промелькнуло что-то – не обида, скорее удивление. Вадим привык к моим идеям за тридцать лет. Я всегда что-нибудь придумывала. Но гречка – это было новое.
Он начал перебирать. Левой рукой, по одному зёрнышку. Пальцы слушались плохо – зёрна выскальзывали, падали на стол, катились к краю. Вадим ловил их, подтягивал обратно, снова брал. Терпеливо, медленно, как он делал всё последние два года.
Я села за машинку в соседней комнате и шила, слушая, как зёрна стучат о стенки чашки. Тук. Тук. Тук. Один звук на каждые три-четыре секунды. Потом пауза. Потом снова – тук.
К концу вечера в чашке было две горсти тёмных зёрен. Вадим устал – я видела по глазам. Но не остановился, пока я не сказала:
– Хватит на сегодня.
Он кивнул. Посмотрел на чашку. И – я готова поклясться – чуть улыбнулся. Левым уголком рта, потому что правый слушался ещё хуже, чем рука.
На следующий день, в воскресенье, он попросил мячик. Я дала. Теннисный, жёлто-зелёный. Вадим сжал его левой рукой – сжал сильно, пальцы побелели. Потом разжал. И снова сжал.
Мы вошли в ритм. Утро – гречка. Днём – прописи. Вечером – мячик. И между всем этим – обычная жизнь: каша, лекарства, тихий телевизор, мои заказы, его молчание.
Я заметила перемены к среде. Палочки стали ровнее. Крючки – узнаваемее. И Вадим начал пробовать буквы. Настоящие буквы, не по пунктиру, а сам. Первой была «А» – косая, с перекладиной, съехавшей вниз, но это была буква. Я узнала её. И Вадим узнал – посмотрел на неё, потом на меня, и я увидела в его глазах то, чего не видела два года.
Азарт.
Не радость ещё. Не гордость. Именно азарт – тот самый, с которым он когда-то чертил свои схемы, считал допуски, спорил с коллегами о прочности материалов. Азарт человека, который знает, что задача сложная, но решаемая.
– Хо-рошо? – спросил он.
– Хорошо, – ответила я. И отвернулась, потому что не хотела, чтобы он видел моё лицо.
Я достала из шкатулки в спальне открытку. Старую, с сиреневыми цветами на обложке, чуть выцветшими. Тридцать лет назад, на нашу первую годовщину, Вадим подарил мне эту открытку. Внутри – его почерк, чёткий, ровный: «Моей Нине. Люблю. Вадим». Три слова, но я перечитывала их столько раз, что бумага в этом месте стала мягкой, почти бархатной.
Я положила открытку на тумбочку рядом с кроватью. Не знаю, зачем. Наверное, хотела напомнить себе, каким был его почерк. Или напомнить ему – если увидит.
В четверг Вадим написал «М». Потом «О». Буквы стояли криво, наклоняясь в разные стороны, как пьяные. Но это были буквы. Настоящие, живые, написанные его рукой – пусть левой, пусть дрожащей, но его.
Я не знала, какое слово он пытается собрать. Он не говорил. Просто писал букву за буквой, каждый день – новую. Переписывал, если не нравилось. Комкал листы, бросал на пол, потом поднимал и разглаживал. И начинал снова.
В пятницу вечером позвонил Костя. Я не ответила. Не потому что злилась – просто не успела, я была в ванной, замачивала бельё. Он перезвонил через час – я снова не взяла, потому что помогала Вадиму пересесть из кресла на кровать. На третий раз – уже в десять вечера – я увидела пропущенные и решила, что перезвоню утром.
Утром было поздно.
В субботу, в девять утра, в дверь позвонили. Я открыла – и на пороге стоял Костя. Без звонка, без предупреждения. В рабочей куртке, с рюкзаком через плечо, и лицо такое, будто он ехал сюда, сжимая руль до белых костяшек.
– Почему не берёшь трубку? – спросил он вместо «привет».
– Не успевала. Заходи.
Он зашёл, скинул кроссовки, прошёл в коридор. Остановился. Я поняла, что он смотрит в комнату – дверь была открыта, и оттуда доносилось тихое постукивание. Тук. Тук. Гречка о стенки чашки.
– Это что? – спросил Костя.
– Упражнение. Для моторики.
Костя прошёл в комнату. Вадим сидел за столом, перед ним – миска с гречкой, чашка, и рядом, стопкой – прописи. Открытые на странице с буквой «Н». И листы – штук пять, исписанных кривыми буквами, лежали тут же, придавленные теннисным мячиком.
Костя всё это увидел. Гречку, прописи с зайцами на обложке, мятые листы. Его лицо изменилось – подбородок стал ещё тяжелее, скулы окаменели. Точно как у Вадима, когда тот злился. Одно лицо на двоих, только в разном возрасте.
– Пап, – сказал Костя. – Привет.
Вадим поднял голову. Увидел сына. Левый уголок рта дрогнул – попытка улыбки.
– Ко-стя, – сказал он. Медленно, по слогам, но чётко.
Костя шагнул к столу. Взял пропись – ту, что была открыта. Полистал. Первые страницы – палочки, крючки, кривые, неровные. Дальше – буквы. Сначала огромные, на полстраницы, потом поменьше. И к последним страницам – я сама это заметила только вчера – линии стали ровнее. Не намного, но заметно. Если первые палочки были молниями, то эти – уже просто кривоватые палочки. Разница небольшая. Но она была.
Костя смотрел на эти страницы. Листал медленно, одну за другой. Я стояла в дверях и ждала. Не знала, чего именно жду. Может, что он швырнёт пропись на стол и скажет то же, что говорил по телефону. «Ему не пять лет». «Это несерьёзно». «Наймём сиделку».
Он закрыл пропись. Положил обратно. И повернулся ко мне.
– Пойдём на кухню, – сказал он.
Мы вышли. Я закрыла дверь в комнату – не плотно, на ладонь, чтобы слышать Вадима. Костя сел на табуретку, упёрся локтями в колени.
– Мам.
– Что?
– Зачем ты это делаешь?
Я поставила чайник. Не потому что хотела чаю – потому что нужно было чем-то занять руки.
– Он сам попросил.
– Он не мог попросить. Он едва говорит.
– Он взял ручку и попробовал. Это и есть просьба.
Костя потёр лицо ладонями. Жест отца – Вадим так делал, когда не знал, что сказать. И Костя перенял это, даже не заметив.
– Ты понимаешь, что это может ни к чему не привести? Два года, мам. Врачи сказали – динамика слабая. Мелкая моторика восстанавливается плохо. Ты что, думаешь, он сядет и напишет тебе письмо?
– Нет.
– Тогда зачем?
Я стояла спиной к нему, лицом к окну. Мокрый снег за стеклом, третий этаж, крыши гаражей внизу. Наш двор, наш дом, наша жизнь.
– Потому что он хочет, – сказала я. – Он первый раз за два года чего-то хочет, Костя. Не просто сидеть в кресле, не просто ждать, пока я принесу чай. Он хочет писать. И я не буду ему мешать.
Костя молчал. Чайник закипел, щёлкнул, выключился. Я налила две чашки. Поставила одну перед сыном.
– Ты же раньше помнишь, – сказала я тихо. – Как он тебе чертежи помогал делать для школы. Помнишь?
Костя не ответил. Но я увидела, как он сглотнул.
– Он и тогда был упрямый. И сейчас такой же. Просто руки другие.
Костя взял чашку. Отпил. Обжёгся, поморщился, поставил обратно.
– Я в субботу приеду, – сказал он. – В следующую. Посмотрю, как он.
Это было не извинение. И не согласие. Но и не запрет. Для Кости – почти капитуляция.
Он ушёл через час. Заглянул к отцу, постоял в дверях, посмотрел, как Вадим перебирает гречку. Ничего не сказал. Только положил руку отцу на плечо – на секунду, не дольше – и вышел.
Вадим проводил его взглядом. Потом посмотрел на меня.
– Зли-ится? – спросил он.
– Нет, – ответила я. – Боится.
Вадим кивнул. Он понял. Он всегда понимал больше, чем говорил. И до инсульта, и после.
Вечером, когда Вадим уснул, я сидела на кухне и шила. Заказ нужно было сдать к понедельнику – перешить пальто для соседки из четвёртого подъезда, сменить подкладку и ушить в талии. Работа простая, привычная. Руки делали сами, а голова думала.
Я думала о том, что Костя прав. Не во всём, но в главном. Два года – это долго. Динамика слабая. Врачи говорили осторожно, подбирая слова, но я слышала то, что они не произносили. «Не ждите многого». «Радуйтесь тому, что есть». «Он ходит, он говорит – это уже хорошо».
И это было хорошо. На самом деле – это было чудо. Я помнила первые недели после инсульта, когда Вадим лежал в больнице и не мог повернуть голову. Когда врач объяснял мне, какие отделы мозга пострадали, а я стояла в коридоре и ничего не слышала, потому что в ушах гудело, как в пустой трубе. Когда он вернулся домой и я впервые помогала ему дойти от кровати до кресла – три метра, а он шёл их четыре минуты, держась за мою руку, и пот тёк по вискам.
С тех пор прошло два года. Он ходил. Медленно, осторожно, но сам. Говорил – тихо, с паузами, но связно. Ел левой рукой, смотрел телевизор, слушал радио. Жил. Но – как будто вполсилы. Как будто часть его осталась там, в конструкторском бюро, где он упал между столами.
А теперь – прописи. Палочки, крючки, буквы. И азарт в глазах, которого я не видела всё это время.
Я закончила пальто в полночь. Выключила машинку, выключила свет, легла рядом с Вадимом. Он спал на спине, левая рука – поверх одеяла, правая – прижата к телу. Во сне он выглядел прежним. Крупный, широкий в кости, лицо спокойное. Только рубашки теперь висели на нём, как на вешалке, – похудел сильно за эти два года.
Я лежала и смотрела на его руку. Левую. Ту, которая теперь делала всё – ела, держала мячик, перебирала гречку, выводила буквы. Рука была крепкая, с широкой ладонью и короткими пальцами. Рука инженера, привыкшая к линейкам, карандашам, кульману.
Она справится. Я знала.
Воскресенье началось обычно. Я встала в семь, поставила кашу, заварила чай. Вадим проснулся в половине восьмого – я услышала, как скрипнула кровать, как он медленно встал, как зашлёпали тапочки по полу. Он шёл в ванную. Три метра, полторы минуты. Но сам.
Когда я зашла в комнату, чтобы позвать его завтракать, я увидела стол.
На столе лежал лист. Чистый – не из прописей, обычный белый, из пачки, которую я покупала для своих выкроек. Рядом – ручка, снятый колпачок, и – открытка. Та самая, с сиреневыми цветами, с тумбочки. Он достал её. Сам. Положил рядом с листом.
Я подошла.
На листе было написано одно слово. Кривые, дрожащие буквы, каждая – разного размера, наклонённые в разные стороны. «Н» – самая большая, почти в два сантиметра. «И» – поменьше, с перекладиной, уехавшей вверх. «Н» – вторая, уже ровнее первой. И «А» – маленькая, приткнувшаяся в конце, с косой перекладиной.
НИНА.
Он написал моё имя. Первое слово за два года – и это было моё имя.
Я стояла и смотрела на этот лист, а из ванной доносился плеск воды, и за окном шёл мокрый снег, и каша булькала на плите. Всё было как обычно. И ничего не было как обычно, потому что на столе лежало моё имя, написанное рукой мужа, который два года не мог держать ручку.
Я взяла открытку. «Моей Нине. Люблю. Вадим» – ровным, чётким, инженерным почерком. Тридцать лет назад. И рядом – «НИНА» – кривыми, дрожащими буквами. Сейчас.
Два почерка одного человека. Тридцать лет и один инсульт между ними. Но четыре буквы – те же.
Вадим вышел из ванной. Остановился в дверях. Увидел, что я стою у стола. Увидел, что я держу открытку. Увидел – и замер.
Я не могла говорить. Горло перехватило так, что я только и смогла – посмотреть на него. На этого большого, похудевшего, молчаливого мужчину, который из всех слов в языке выбрал моё имя. Не «помогите». Не «спасибо». Не своё имя. Моё.
– Ва-дим, – сказала я. Единственное, что смогла.
Он шагнул ко мне. Медленно, как ходил теперь – осторожно, переставляя ноги по очереди. Дошёл. Поднял левую руку и положил мне на плечо. Тяжело, крепко.
– Ни-на, – сказал он. И улыбнулся. Левым уголком рта – как всегда. Но глаза улыбались оба.
Я положила открытку рядом с листом. Два почерка, два времени, одно имя. И пошла снимать кашу с плиты, потому что она уже точно пригорела, а жизнь – она ведь не останавливается. Даже когда случается что-то, от чего перехватывает горло. Особенно тогда.
Через две недели Вадим написал записку. Короткую – «Купи хлеб». Я нашла её на кухонном столе утром, придавленную солонкой. Буквы были кривые, но читаемые. Я стояла с этой запиской в руках и смеялась – первый раз за долгое время.
Костя приехал в субботу. Привёз новые прописи – не с зайцами, с машинами на обложке. И пакет гречки.
– Для упражнений, – буркнул он, не глядя на меня. – Я в интернете почитал.
Я ничего не сказала. Просто забрала пакет.
Костя прошёл в комнату к отцу. Сел рядом. Вадим показал ему тетрадку – ту, где буквы. Костя листал молча, страницу за страницей. Дошёл до последней – где «НИНА». Остановился.
– Пап, – сказал он. И замолчал.
Вадим положил левую руку сыну на колено. Так же тяжело, как мне на плечо. И Костя накрыл её своей. Два мужчины, которые не умели говорить о чувствах – ни до инсульта, ни после. Но руки – руки говорили за них.
Я стояла в дверях и смотрела на кульман в углу. Чехол был снят. Вадим попросил вчера – одним словом, показав на угол. «Сними». Я сняла. Кульман стоял, разложенный, пустой, покрытый тонким слоем пыли. Но – открытый. Готовый.
Не сейчас. Может быть, не скоро. Но – готовый.
Я вспомнила, как утром нашла лист на столе. Кривые буквы, мокрый снег за окном, булькающая каша. И моё имя – четыре буквы, написанные рукой, которая два года не могла держать ручку.
Из всех слов – моё имя.
Я отошла от двери. Привычно села за машинку, привычно нажала на педаль. Катушка закрутилась, нитка побежала по ткани. Из комнаты доносились тихие голоса – Костин и Вадимов. И стук гречки о стенки чашки.
Тук. Тук. Тук.
Как сердцебиение.
***
Четыре буквы. Два года. Одно имя. Иногда вся любовь умещается не в громких словах, а в дрожащей линии на бумаге. Если эта мысль вам отозвалась — мы с вами одной крови. Ставьте лайк, подписывайтесь на Дзен. И приходите в Telegram — там мы разговариваем о вещах, которые трудно сказать вслух.