Я обязательно вернусь 2
Тамара постучала в дверь. В кабинете сидели двое: начальник госпиталя и этот офицер. На столе лежали бумаги.
— Товарищ медсестра Лебедева, — сказал военный. — Вы жена военврача Лебедева Григория Сергеевича?
— Да, — ответила Тамара, и услышала, что голос у неё чужой, слишком спокойный.
Офицер взял лист, посмотрел в него, и сказал:
— Санитарный эшелон, в котором находился ваш муж… подвергся бомбардировке. Прямое попадание. Среди выживших… — он запнулся, — его нет.
Тамара не сразу поняла смысл. Слова были знакомые — “бомбардировка”, “прямое попадание”, — она их слышала тысячу раз. Но они не складывались в картину. Они были как набор инструментов, которым нельзя сделать перевязку.
— Как… нет? — спросила она, и сама удивилась, что спрашивает именно это.
— Так, — ровно ответил офицер. — Тела… обгоревшие. Документы… частично утрачены. Но списки есть.
— Это ошибка, — сказала Тамара, и в горле у неё вдруг прорезался железный привкус. — Он… он живой. Он мне писал.
Начальник тяжело вздохнул, как человек, который уже устал от чужого горя.
— Писал — значит, был жив. Тогда был. Теперь… — он не договорил.
Офицер смотрел на неё без злости, без участия — просто, как на очередную задачу.
— Сочувствуем, — сказал он официально. — Вам положено уведомление. И… статус.
“Статус”. Слово ударило сильнее, чем “погиб”. Потому что “погиб” — это про него. А “статус” — это про неё. Как будто её уже записали в другую категорию людей: вдова.
Тамара стояла, и мир вокруг стал плоским. Она вдруг увидела каждую мелочь: трещину на стене, потёртый край стола, чернильное пятно на пальце офицера. Всё было слишком чётко, слишком спокойно — будто жизнь не заметила, что её сейчас ломают пополам.
— Мне не надо, — сказала она тихо.
Начальник поднял брови.
— Тамара…
— Мне не надо, — повторила она, и сама не поняла, откуда в ней взялся этот камень. — Пока… пока не узнаю точно.
Офицер пожал плечами.
— Ваше право. Но факт остаётся фактом.
— Факт… — эхом повторила она. — Факт, что он мне писал “жив”.
Она вышла из кабинета. Шла по коридору, и люди расступались, потому что видели её лицо. Не плачущее — нет. Война не всегда даёт слёзы. Иногда она даёт только пустоту.
В перевязочной Анька сразу всё поняла — по одному взгляду.
— Том… — прошептала она, схватив Тамару за рукав. — Господи…
Тамара вырвала рукав.
— Не надо, — сказала она резко. — Не говори мне.
— Что “не говори”? — Анька почти вскрикнула. — Это же… это же…
— Он живой, — перебила Тамара. И в этих двух словах было не утешение, а приказ самой себе. — Слышишь? Живой.
Анюта смотрела на неё с ужасом — не потому что не верила, а потому что понимала: сейчас Тамара держится за одну нитку, и если эту нитку оборвать — она рухнет.
В тот вечер Тамара пришла к бабке Агафье, которая жила в маленьком домике около больницы. Агафья была строгая, сухая, с лицом, как старое дерево, и глазами, которые видели слишком много.
Тамара вошла, сняла платок и сказала:
— Гриша погиб.
Агафья не перекрестилась, не охнула. Только посмотрела на неё долго, как смотрят на человека, который пришёл с дороги и не знает, где его дом.
— Сказали? — спросила она.
— Сказали, — кивнула Тамара. И вдруг добавила, сама не планируя: — А я не верю.
Агафья подошла ближе, взяла Тамару за подбородок, подняла лицо к свету лампы.
— А сердце что говорит?
Тамара молчала. Сердце стучало набатом.
— Сердце… — прошептала она. — Сердце говорит — жив.
Агафья отпустила её и вдруг сказала очень спокойно, будто речь о погоде:
— Значит, жив. Пока сердце так говорит — жив. Ты только не забывай: живого ждать — это не сказки. Это работа. Поняла?
Тамара кивнула, и в этот момент впервые за весь день у неё дрогнули губы. Не от слёз — от того, что она вдруг почувствовала: она не одна. Пусть даже никто не верит, пусть бумага уже всё решила — внутри неё есть знание, которое сильнее бумаги.
Ночью она легла и не могла уснуть. В темноте ей казалось, что под потолком шевелится война — как чёрная ткань. Она положила ладонь на живот. Там было тихо. Но это “тихо” было живым.
И под утро ей приснилось: Григорий стоит у окна, в шинели, мокрый от снега, и не заходит — как будто не имеет права. Смотрит на неё и говорит:
— Томочка… я жив. Держи меня.
Она проснулась на слове “жив”, с мокрыми от пота висками и с такой ясностью внутри, что даже страх отступил.
Она села на кровати, посмотрела в темноту и тихо сказала, как клятву:
— Я верю и жду.
И с этой минуты её жизнь стала другой. Не легче — нет. Просто другой. Теперь у неё было две войны: одна — общая, госпитальная. Другая — её личная, против “ваш муж погиб”. И в этой войне она не имела права проиграть.
Госпиталь для Тамары стал ещё громче, хотя внешне в нём ничего не изменилось. Те же коридоры, те же запахи, те же шаги санитаров, тот же гул столовой. Но внутри у неё всё звучало иначе — как будто в груди поселился отдельный метроном: жив… жив… жив… И каждый раз, когда кто-то произносил чужое “погиб”, метроном бил сильнее.
Она продолжала работать. Не потому, что хотела забыться, — забыться ей не давали ни ночь, ни день, ни собственное тело. Она работала потому, что иначе бы разорвалась. Когда руки заняты бинтом и йодом, голове проще не думать.
Но тело вело свою линию.
Сначала ей казалось, что беременность — это что-то тайное и почти постыдное в таком месте, где люди каждый день видят разорванные животы и ампутации. Тут, в госпитале, жизнь рождалась редко — чаще её спасали, вытаскивали из грязи и крови, и всё равно не всегда успевали. А у неё — новая жизнь росла сама, упрямо, не считаясь ни с войной, ни с плохими известиями.
Живот ещё почти не заметен был, но Тамара уже ходила осторожнее, поднимая тяжёлое двумя руками, бережно обходя углы. Она не говорила никому. Только Агафья знала — да и то не по словам, а по глазам. Агафья вообще умела видеть без слов.
— Ешь, — говорила она по вечерам, ставя на стол миску с жидкой картошкой. — Не тебе одной теперь надо.
— Не хочу, — отвечала Тамара.
— Хотеть — не обязательно, — сухо резала Агафья. — Надо.
Так и жила: “надо”. Надо перевязать. Надо дежурить. Надо принести воды. Надо не падать. Надо не умирать.
Она всё чаще оставалась у Агафьи. В комнате в общежитии сейчас находиться одной было просто невыносимо.
Ночью, когда дом Агафьи погружался в темноту, когда за окном выл ветер и стучал по стеклу мокрый снег, Тамара ложилась и начинала ждать. Не письма — письма уже не приходили. Она ждала того сна, того окна, того голоса: “жди меня”.
Иногда сон приходил. Иногда — нет. Но если приходил, Тамара просыпалась с таким спокойствием, будто её действительно на мгновение коснулись живые руки.
В госпитале начали шептаться. Это не было злым шёпотом — просто война делала людей жёсткими и любопытными.
— Лебедева-то, говорят, вдова…
— А живот-то у неё…
— Видать, успели…
Тамара проходила мимо, слышала, не оборачивалась. Она знала: если повернётся — не выдержит и скажет лишнее. А лишнее на войне стоило дорого.
Однажды её вызвали в бухгалтерию. Там сидела женщина в сером платье, с усталым лицом и глазами, которые давно перестали удивляться чужим судьбам.
— Товарищ Лебедева, — сказала она, перелистывая бумаги. — Вам положены выплаты, как супруге погибшего. Нужно оформить.
— Он не погиб, — спокойно ответила Тамара.
Женщина подняла глаза.
— В списках погибших значится.
— Значится, — повторила Тамара. — А я не верю.
Бухгалтер долго смотрела на неё, потом тихо сказала, почти по-человечески:
— Вы молодая. Вам бы… думать о ребёнке. Вам помощь нужна.
— Помощь нужна, — кивнула Тамара. — Но не ценой его смерти на бумаге.
Женщина вздохнула, отложила бумаги.
— Ваше право. Только имейте в виду: без оформления вам и пайка отдельного не будет.
Тамара вышла из бухгалтерии с пустыми руками, но с тем же камнем внутри.
Агафья выслушала и только фыркнула:
— Хлеб… — сказала она. — Я и без их бумажек прокормлю. Не впервые.
Но ночами Тамара всё равно думала: а если не прокормит? А если ребёнок заболеет? А если молока не будет? И каждая такая мысль била по её вере, как по стеклу. Но стекло пока держалось.
Весна всё-таки пришла — грязная, тяжёлая, с талой водой по колено, с запахом сырой земли. Тамара стала быстрее уставать. Иногда на дежурстве темнело в глазах, и она хваталась за край стола, чтобы не упасть. Тогда старшая сестра сердито шипела:
— Лебедева! Ты мне тут не падай. Иди-ка в подсобку, посиди.
Тамара садилась на ящик с марлей и закрывала глаза. И в темноте опять слышала его голос: “Томочка…”
Схватки начались ночью, резко, как тревога. Тамара проснулась от боли, которая не была похожа ни на что, и сразу все поняла.
Агафья, будто ждала, поднялась сразу, без суеты.
— Ну, — сказала она, завязывая платок. — Пошли. Не первая ты и не последняя. Только не ори. Орать — силы тратить.
Тамара даже усмехнулась сквозь боль: Агафья умела всё превращать в приказ.
В родильном отделении было тепло и пахло не карболкой, а мылом и чем-то сладковатым — жизнью. Врачиха, пожилая, с крепкими и красными руками, как у прачки, посмотрела на Тамару и сказала:
— Муж где?
Тамара на секунду закрыла глаза.
— На войне, — ответила она.
— Погиб? — спросила врачиха автоматически, как спрашивают “температура есть?”
Тамара открыла глаза и сказала так, что врачиха замолчала:
— Жив.
Тамара держалась молча, кусала губы, не кричала — не потому, что была героиня, а потому что внутри у неё было упрямство, которое держало контроль.
Когда ребёнок закричал, Тамара вдруг заплакала. Слёзы текли сами, горячие, счастливые.
— Мальчик, — сказала врачиха. — Здоровый. Крепкий.
Ей положили на грудь маленького человечка. Он был красный, сморщенный, с кулачками, которые сразу сжались, будто держали что-то невидимое. Тамара смотрела на него и не могла поверить: вот он, живой. Настоящий. И весь мир — война, похоронки, списки — на секунду отступил.
— Как назовём? — спросила акушерка, записывая что-то в журнал.
Тамара не колебалась ни мгновения.
— Григорий.
Врачиха подняла голову.
— В честь отца?
— В честь живого, — тихо сказала Тамара.
На выписку пришла Агафья.
— Ну, — сказала она, когда они шли домой. — Теперь у тебя есть, за кого держаться.
— У меня и раньше был, — тихо ответила Тамара.
Агафья хмыкнула:
— Раньше — в сердце. Теперь — на руках. Это разница.
Дома ребёнка уложили в старую люльку, которую Агафья принесла от кого-то. Тамара села рядом и долго смотрела, как Гриша дышит.
В ту ночь ей снова приснилось окно.
Григорий стоял там же, в шинели, но теперь лицо у него было яснее. Он смотрел не только на неё — на люльку тоже. И в глазах у него было что-то такое, от чего у Тамары сжалось горло.
— Ты дала ему имя? — спросил он.
— Дала, — ответила она во сне так же спокойно, как наяву.
Он кивнул. И вдруг улыбнулся — впервые по-настоящему, тепло.
— Молодец, Томочка, — сказал он. — Держись. Я… иду.
Она проснулась на слове “иду”, будто кто-то шепнул ей прямо в ухо. За окном была темнота, ветер трепал ветки. Рядом спал сын.
Тамара сидела, прижимая ладонь к живому свертку, и понимала: теперь её вера стала ещё крепче.
И она тихо, чтобы не разбудить ребёнка, прошептала в темноту:
— Я держусь, Гриша. Слышишь? Я держусь.