РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Дорога домой всегда самая сладкая, особенно когда возвращаешься после долгой службы.
Для двоих всадников, чьи кони мерно вышагивали по пыльному проселку, этот день казался сотканным из самого счастья.
Это были казаки Петр Журба и Федор Верещагин.
Возвращались они на побывку в родную станицу, раскинувшуюся где-то впереди, за зеленой дымкой садов.
Сама весна, казалось, вышла встречать двух лихих молодцев.
Она полыхала вокруг буйным цветом, заливала окрестности радостным светом, щедро рассыпала по степи свой ароматный, медовый дух.
Взгляд невольно задерживался на самих всадниках — до того они были ладны и под стать окружающему великолепию.
Форма сидела на них безукоризненно, облегая сильные, привычные к седлу фигуры.
Тот, что был моложе, черноусый и тонкий в поясе, особенно бросался в глаза.
Петр Журба, казак двадцати трех лет, словно сошел со старинной фотографии: жгучий брюнет с правильными, точно выточенными чертами лица, с аккуратными усиками, которые только подчеркивали его молодецкую удаль.
Высокий, стройный, в ладно пригнанных сапогах и кубанке, сдвинутой чуть набекрень, он сидел на вороном коне не просто уверенно — он с ним словно сросся, составляя единое целое.
Каждое движение было исполнено той особой грации, что дается лишь природным наездникам.
Рядом, чуть поотстав, ехал его друг и товарищ Федор Верещагин.
Федор был постарше, годы и служба налили его силушкой, сделав шире в плечах, осанистее.
В нем чувствовалась спокойная, надежная мощь.
Из-под ладной фуражки, которую он то и дело поправлял широкой ладонью, выбивались рыжеватые волосы, а небольшая, ухоженная бородка делала его облик по-мужицки основательным.
Но глаза у Федора были совсем не суровые — голубые, ясные, с хитринкой, они сейчас с неподдельным восторгом оглядывали расстилавшуюся перед ними картину.
— Красота-то какая! Все в цвету! — громогласно воскликнул Федор, и голос его, казалось, разнесся далеко по степи, смешавшись с гулом шмелей и птичьими трелями.
Он снял фуражку, вытер вспотевший лоб и снова водрузил ее на место, оглядывая просторы с хозяйским довольством.
Петр посмотрел туда, куда указывал Федор, и сердце его сладко заныло. Сады! Родные, заветные станичные сады.
Они простирались по обе стороны дороги, спускаясь к речке и взбираясь на пологие холмы.
Белое кипение вишен, нежно-розовая пена яблонь, густой, чуть лиловый цвет терна — все это смешалось в единый, благоухающий океан.
Солнце уже клонилось к закату, и его косые лучи пронизывали цветущие кроны насквозь, зажигая в них тысячи теплых, живых огоньков.
— Эх, Федор! — тихо, с каким-то благоговейным чувством произнес Петр, и лицо его, такое мужественное и красивое, озарилось мягкой улыбкой.
— Раздолье-то какое! Глянь: душа поет!
Он глубоко вздохнул, вбирая в себя этот пьянящий, невероятный воздух, в котором сладкий запах цветов мешался с горьковатой свежестью молодой зелени, с влажным дыханием недалекой реки и с едва уловимым, щемяще-родным запахом дыма из труб.
Три года он не был дома. Три года носил в сердце эту картину, и вот она — живая, настоящая, еще прекраснее, чем в памяти.
Федор покосился на друга, понимая его чувства без слов.
Помолчал, давая Петру насладиться мгновением, но долго хранить серьезность было не в его характере.
Глаза его снова хитро блеснули, он подмигнул товарищу и, понизив голос до заговорщицкого, но по-прежнему раскатистого шепота, проговорил:
— Вот бы еще по женке нам с тобой... А, Петро? — и он широко, открыто улыбнулся в свою рыжеватую бородку.
Петр, оторвавшись от созерцания садов, рассмеялся звонко, по-молодому.
Смех его разлетелся серебряными колокольчиками, спугнув с придорожного куста стайку воробьев.
— Ах ты, старый греховодник! — покачал он головой, но в глазах его плясали веселые чертики.
— Дай хоть до хаты доехать, матушке в ноги поклониться, отцовскую горилку попробовать, а ты уже... «по женке»!
— Ну, а что? — не унимался Федор, подмигивая уже кому-то невидимому.
— Дело молодое... да и наше, казацкое, не старое!
Глянь, вон станица уже виднеется.
А там, за плетнями, небось, и дивчины наши повырастали, похорошели... Ждут не дождутся, когда соколы ясные воротятся.
Кони, почуяв близкий дом и хозяев, заржали тихо и призывно, прибавили шагу.
Впереди, из-за цветущей белой кипени, уже ясно проступали крыши станицы, кресты церкви и стройные пирамиды тополей.
А дорога, уходя вперед розоватой лентой, манила их к этому родному берегу, обещая покой, любовь и радость долгожданной встречи.
Дорога плавно свернула к околице, и станица открылась перед ними во всей своей первозданной, уютной красе.
Беленые хаты под камышовыми и железными крышами утопали в зелени и цвету.
Могучие пирамидальные тополя, словно часовые, высились вдоль плетней, бросая длинные вечерние тени.
Воздух здесь, среди жилья, стал еще гуще, еще насыщеннее: к медовому аромату садов примешивался запах свежеиспеченного хлеба, парного молока и легкий, чуть терпкий дух полыни, растущей у дорог.
Кони, почуяв близость водопоя и стойла, пошли бодрее, звонко цокая подковами по утрамбованной земле. Петр и Федор, приосанившись, с гордостью оглядывали знакомые с детства места, ловили на себе любопытные взгляды станичников, то и дело мелькавшие в калитках и окнах.
И тут взгляд их привлекла она.
У старого, срубленного из почерневшего дуба колодца, что стоял на развилке двух улиц, показалась женская фигурка.
Она шла не спеша, с той особой плавностью, какая бывает только у женщин, привыкших носить воду на коромысле.
Но что-то в этой фигуре было необычное, щемяще-трогательное.
Анисья — а это была она — казалась непозволительно хрупкой для этого нелегкого крестьянского труда.
Худенькая, тоненькая, словно тростинка, она несла полные ведра так бережно, словно это были не вода, а ее собственные девичьи грезы.
Коромысло, выгнутое дугой, лежало на покатых плечах, которые, казалось, вот-вот согнутся под его тяжестью.
Голова ее была опущена, платок, низко повязанный, скрывал лоб и часть щеки, оставляя на виду лишь кончик маленького, аккуратного носа.
Она не замечала ничего вокруг: ни розовых облаков, плывущих в выцветающем вечернем небе, ни торопливых жуков, перебегающих дорогу, ни двух статных всадников, что, словно по команде, придержали коней, поравнявшись с ней.
Вся она была погружена в какую-то свою, глубокую и тихую думу.
Брови, чуть заметные из-под платка, были сдвинуты, придавая ее лицу выражение затаенной грусти или усталой задумчивости.
Казаки, замерев в седлах, смотрели на нее сверху вниз, и оба, не сговариваясь, залюбовались этим внезапным видением.
Что-то было в этой девушке — или молодой молодице? — что заставляло сердце биться чаще. Какая-то нежная, нездешняя красота угадывалась в ее облике, несмотря на скромный наряд и усталую поступь.
Она, словно почувствовав на себе тяжелые, жадные взгляды, вдруг подняла голову и испуганно, как лесная лань, глянула снизу вверх на загородивших ей дорогу всадников.
Этот взгляд длился лишь одно мгновение.
В темно-зеленых, с мягкой, чуть влажной поволокой глазах сначала мелькнул испуг, потом удивление — и тотчас же они спрятались.
Она резко отвернулась, дернув плечом так, что ведра качнулись, расплескав несколько прозрачных капель на придорожную пыль.
Но этого короткого мига хватило, чтобы оба казака успели разглядеть всю ее удивительную красоту.
Глаза — огромные, цвета омута в лесной заводи, с длинными, чуть дрогнувшими ресницами. Маленький, чуть вздернутый носик. И губы — пухлые, свежие, тронутые легкой, едва заметной детской припухлостью.
А под просторной кофтой угадывалась фигура, от которой у обоих захватило дух: тонкая, но уже по-женски округлая, обещающая ту особую, целомудренную стать, что так пленяет в южных красавицах.
Петр и Федор переглянулись.
Взгляд их был красноречивее всяких слов.
В этом немом диалоге читалось и восхищение, и внезапное, острое желание, и какая-то ревнивая нотка.
Федор одними бровями дернул, будто спрашивал: «Видал?»
Петр, не мигая, чуть заметно кивнул, все еще не в силах отвести взгляда от удаляющейся тоненькой фигурки.
Анисья, низко опустив голову и убыстряя шаг, почти бежала от колодца, расплескивая драгоценную воду.
Сердце ее колотилось где-то у горла, щеки под платком залились жарким румянцем.
Кто они? Откуда? Эти двое, такие красивые, статные, в военной форме, с плутоватыми, обжигающими взглядами...
Они ворвались в ее тихий, задумчивый вечер, спугнули ее покой и оставили в душе странное, тревожное волнение.
Проводив ее взглядом, Петр тряхнул головой, прогоняя наваждение, и тронул поводья.
— Но, родимый! — негромко скомандовал он коню.
Федор, все еще с ухмылкой в бороду, последовал его примеру.
— Эх, Петро, — только и выдохнул он. — Вот это встреча... Это тебе не полк с инспекцией.
Они пришпорили коней и поскакали по главной улице, туда, где в конце, у резных ворот, уже виднелись две знакомые фигуры.
Батя и мать Петра, заслышав топот копыт, вышли за калитку и теперь стояли, прикрывая глаза ладонями от низкого солнца, вглядываясь в приближающихся всадников.
Мать, маленькая, сухонькая казачка в чистом платке, уже всхлипывала, утирая слезы кончиком головного убора.
Батя, кряжистый старик с пышными, совсем седыми усами, стоял навытяжку, пытаясь сохранить суровость, но руки его заметно дрожали, а в глазах блестела непрошеная влага.
Петр, лихо осадив коня у самых ворот, легко, по-молодецки спрыгнул на землю, взметнув облачко пыли.
— Мама! Батя! — голос его сорвался, и он, забыв про всю свою военную выправку, шагнул в распахнутые объятия.
Хата Журбы встретила казаков тем уютом, какой бывает только в отчем доме, куда возвращаешься после долгой разлуки.
Мать Петра, Агафья Ильинична, всплеснув руками, повисла на шее сына, обливая его счастливыми слезами и не в силах вымолвить ни слова
. Батя, Иван Захарович, кряжистый, с пышными седыми усами, стоял рядом, смущенно покашливал в кулак, но глаза его, выцветшие от времени и солнца, смотрели на сына с такой отцовской гордостью и любовью, что слова были излишни.
— Ну будет тебе, будет, мать, — наконец мягко отстранил ее Петр, сам едва сдерживая подступивший к горлу комок.
— Дай на батю погляжу, дай коней пристроить.
— Ох, ты ж мой сокол ясный! — всплакнула Агафья Ильинична, утирая фартуком мокрое лицо. — Исхудал-то как!
А Федорушка! И ты проходи, родной! Для вас обоих стол накрыт, всё как полагается.
Федор, спешившись, степенно поклонился родичам, приложив руку к сердцу:
— Здоровья вам, Иван Захарович, Агафья Ильинична. Спасибо на добром слове.
Пока возились с конями, завели их во двор, задали корму, вечер окончательно опустился на станицу. В хате уже горел свет, в окнах мелькали тени, слышался звон посуды.
Скоро стали подходить гости: ближние соседи, крестный Петра с крестной, дальний родственник с другого конца станицы, двое дружков-казаков, что тоже служили, но раньше вернулись по ранению. Все хотели поглядеть на вернувшихся, пожать им руки, услышать новости.
Стол ломился от яств.
Чего тут только не было: и наваристый борщ со сметаной, и вареники с творогом, и домашняя колбаса, поджаренная до хрустящей корочки, и сало, приправленное чесноком и перцем, и соленья всякие — огурцы, помидоры, квашеная капуста с клюквой.
А в центре стола, как и полагается, красовался штоф с прозрачной, чуть отдающей анисом домашней горилкой.
— Ну, с прибытием, сынку! С возвращением, Федя! — Иван Захарович поднялся, держа в узловатой, но все еще крепкой руке граненую рюмку.
— Дождались! Дай Бог, чтобы теперь дома подольше побыли, силами набрались.
— С приездом, казаки! — грянули гости, и рюмки дружно пошли по кругу.
Застолье зашумело.
Говорили о разном: о службе, о том, кто женился, кто помер, какой урожай нынче ждать, какие слухи ходят про войну.
Петр и Федор, раскрасневшиеся с дороги и от выпитого, сидели рядом, отвечали на расспросы, слушали новости, и обоим было хорошо и покойно в этом родном, знакомом с детства гомоне.
Мать Петра хлопотала у стола, подкладывая то одному, то другому, и все норовила пододвинуть сыну то пирожок, то кусок пожирнее.
— Ешь, Петенька, ешь, родной!
А то вон какой худющий.
А вы, казаки, чего такие смирные? Аль девок наших забоялись? — поддела она гостей.
— Казаки девок не боятся, Ильинична, — ухмыльнулся в бороду Федор, — они их... уважают.
Все засмеялись.
— А что, парни, пора бы и о женитьбе подумать, — подал голос крестный Петра, дядька Григорий, хитроватый мужик с лукавым прищуром. — Отслужили, слава Богу, теперь и о семье пора.
Вон Федор уж в годах, хватит бобылем-то куковать. И Петруха не маленький.
Федор крякнул, покосившись на Петра:
— Это верно, дядька Григорий, пора. Да вот беда — приглядеться некогда было.
Только приехали, а вы уж и с ярмом на шею.
— А чего приглядываться? — встряла в разговор крестная, бойкая баба с круглым румяным лицом.
— У нас девок в станице — хоть пруд пруди!
Вон, Манька-соседская, какая статная выросла! И хозяйственная, и рукодельница. Али Настька-почтаркина? Глазищи — во! — она развела руками.
— Да и у меня, — вставила свое слово мать Петра, — есть одна на примете.
Сиротка, правда, но работящая, тихая, скромная. Из бедных, но нам не богатство нужно, а человек хороший.
Петр слушал эти разговоры, кивал, поддакивал, но мысли его, нет-нет, да возвращались к колодцу.
К той тоненькой фигурке с коромыслом, к испуганному взгляду темно-зеленых глаз, к пухлым, по-детски припухлым губам. Сердце его странно екало при этом воспоминании.
— А мам, — вдруг перебил он общий говор, стараясь, чтобы голос звучал безразлично, — а кто это у колодца сегодня воду брала?
Такая... худенькая, в темном платочке? Мы с Федором, когда въезжали, видели.
Разговоры за столом притихли.
Мать Петра перестала улыбаться, переглянулась с отцом, с крестной. Какая-то тень пробежала по ее лицу.
— Анисья это, — негромко ответила она, ставя перед сыном тарелку с пирогами.
— Анисья Вековуха.
— Вековуха? — переспросил Федор, приподняв рыжеватую бровь. — Это как же?
— А так, — вздохнула крестная, — засиделась в девках.
Уж который год женихи обходят, да и она... не больно-то к ним ласкова. Все молчит, все в себе.
Глазами-то, говорят, зеленая вода, а нравом — темный лес.
— Вековухой дразнят, — добавила мать тихо, — девка она, конечно, справная.
И лицом чистая, и по дому умеет.
Да только не идет замуж ни за кого, и все тут.
Уж к ней и сватались — и вдовцы, и парни молодые, и заезжие.
От ворот поворот всем. Может, порченная какая, а может... — она осеклась, махнула рукой. — Господь ее знает.
— А родители у ней кто? — спросил Петр, чувствуя, как внутри разгорается странное, непонятное ему самому любопытство.
— Отец-то помер давно, на войне еще германской убило, — ответил батя, степенно оглаживая усы.
— Мать с горя тоже недолго прожила, года через три преставилась. Одна она осталась.
В старой хате на краю станицы, у самого левад.
Живет одна, как сыч. Работает на огороде, коровенку держит, кур
. Ни с кем не знается, в гости не ходит, хороводы не водит. Чужая она тут, понимаешь?
— Чужая, — закивала крестная, — все от нее шарахаются.
Говорят, неладная она.
Или, может, в монашки собралась? А жалко — красавица писаная была бы, кабы не дикая такая.
Петр замолчал, опустив глаза в тарелку.
Слова матери и гостей входили в него, но не отталкивали, а напротив — разжигали еще большее, почти запретное любопытство.
Вековуха. Чужая. Одиночка. Он вспомнил ее испуганный, но чистый, глубокий взгляд.
Что таилось в этих глазах? Гордость? Боль? А может, тайна?
Федор, заметив задумчивость друга, легонько толкнул его локтем под столом и шепнул одними губами:
— Чего задумался? Аль зацепила зеленоглазая?
Петр дернул плечом, отмахиваясь, но легкий румянец тронул его скулы.
— Да ну вас, — буркнул он, поднимая рюмку. — Давайте лучше за встречу выпьем!
Застолье зашумело с новой силой, но в душе у Петра, словно искра в сухой траве, уже тлело что-то новое, тревожное и сладкое.
Образ девушки с коромыслом не уходил, стоял перед глазами, манил своей загадочностью, своей печальной, гордой красотой, о которой теперь он знал — ее зовут Анисья.
И она — чужая для всех. Для всех, кроме него, быть может?
****
Гости разошлись далеко за полночь. Последними, шумно прощаясь и желая многократно "на доброе здоровье", удалились крестные.
В хате установилась та особенная, усталая тишина, когда после долгого застолья звон посуды и гул голосов сменяются мирным потрескиванием лампады и тихим дыханием спящих. Мать, прибрав со стола и перемыв посуду, ушла в свою боковушку, отец, кряхтя, прилег на печи.
Но сон не шел к Петру.
В голове, словно хмельной угар, все еще бродили обрывки разговоров, лица гостей, и настойчиво, неотвязно, как та весенняя мошкара, что лезет в глаза, возвращался один и тот же образ.
Темно-зеленые глаза с поволокой. Хрупкие плечи под коромыслом. "Анисья Вековуха..."
Он тряхнул головой, пытаясь отогнать наваждение, но оно не уходило.
На улице было свежо и тихо. Петр толкнул в плечо задремавшего было Федора, который, сытно поужинав и хватив лишней горилки, клевал носом, сидя на лавке.
— А пойдем, Федор, на воздух, — предложил он. — А то в хате душно, спасу нет. Посидим на завалинке, покурим перед сном.
Федор с трудом разлепил тяжелые веки, согласно мотнул головой и, слегка пошатываясь, поднялся.
Они вышли во двор.
Ночь обступила их со всех сторон, теплая, ласковая, по-южному густая и ароматная.
Завалинка — невысокая земляная насыпь вдоль стен хаты, обмазанная глиной и побеленная, — хранила дневное тепло.
Они опустились на нее, и Петр достал кисет с самосадом, ловко скрутил две цигарки, протянул одну другу.
Федор взял дрожащими пальцами, прикурил от спички, чиркнув о подвернувшийся камешек, и жадно затянулся.
Над станицей, над садами, над рекой распростерлось бездонное, черное, искристое небо.
Звезды висели так низко и были так ярки, что, казалось, до них можно дотянуться рукой.
Млечный Путь разлился мутной, светящейся дорогой, уходящей за горизонт.
Где-то далеко-далеко, словно остывающий уголек, мигнул и покатился вниз падающая звезда.
Петр глубоко затянулся, выпустил дым в темноту и заговорил, глядя куда-то ввысь, на это великолепие:
— Завтра отдохнем маленько, и за работу надо браться.
Старикам помочь — огород вскопать, сено косить, пока трава в соку.
Да и по дому дел невпроворот.
Батя один не управляется, мать вон тоже вся извелась, пока мы служили.
Он говорил, а сам думал о другом.
О том, что завтра, может быть, снова пойдет той дорогой, мимо покосившегося плетня, мимо старой вербы у реки. Просто так.
Подышать воздухом. Посмотреть на левады.
Федор молчал.
Он сидел, откинувшись спиной на теплую стену хаты, цигарка дотлевала в его опущенной руке, роняя редкие искры на траву.
Глаза его были закрыты. Широкие плечи мерно вздымались и опускались.
Усталость после долгого переезда, сытный ужин, выпитая горилка и этот ласковый, обволакивающий ночной воздух сделали свое дело — Федор почти спал, сидя на завалинке, изредка всхрапывая и вздрагивая, как сытый, довольный конь.
Петр покосился на друга и усмехнулся
. Говорить с ним сейчас было бесполезно.
Он еще немного посидел, докуривая цигарку, слушая ночную тишину.
Она была наполнена тысячами звуков: где-то далеко брехала собака, в траве неумолчно стрекотали сверчки, изредка всплескивала рыба в реке, и откуда-то с левад доносился соловьиный перелив — чистый, тоскующий, невероятно красивый.
Наконец он потушил окурок, придавив его каблуком сапога в пыль, и легонько тряхнул Федора за плечо.
— Эй, земляк, просыпайся. Давай-ка, добирайся до дома, а то тут и заночуешь, комары заедят.
Федор вздрогнул, открыл мутные глаза, с трудом соображая, где он находится.
— А? Что? — пробормотал он, озираясь.
— Все, отбой, — усмехнулся Петр. — Коня твоего я не расседлывал, так, под уздцы держал. Садись, езжай, пока совсем не рухнул. Завтра увидимся.
Федор с трудом поднялся, пошатываясь, дошел до коня, который мирно пощипывал траву у плетня, и, ухватившись за луку седла, грузно взгромоздился в седло. Сидел он не так лихо, как днем, но все же держался.
Тряхнул поводьями, кивнул Петру и тронулся вдоль улицы, в сторону своей хаты, что была на другом конце станицы.
Темнота быстро поглотила и всадника, и коня, лишь стук копыт еще долго слышался в ночной тишине, пока не затих окончательно.
Петр постоял еще немного, глядя вслед другу, потом вернулся во двор. В хату идти не хотелось — там было душно и тесно после этой звездной, дышащей полынью и цветами ночи. Взгляд его упал на сеновал — высокий навес во дворе, где хранилось душистое прошлогоднее сено.
Решение пришло само собой.
Он легко, по-молодому, вскарабкался по лестнице наверх, в темноту, пахнущую так остро и сладко, что у него закружилась голова.
Сено — сухое, ломкое, перемешанное с чабрецом и донником — мягко приняло его в свои объятия.
Петр скинул сапоги, расстегнул ворот гимнастерки и вытянулся во весь рост, закинув руки за голову.
Прямо над ним, сквозь широкий проем сеновала, открывалось все то же бескрайнее, звездное небо. Теперь оно было еще ближе, еще роднее.
Звезды мерцали, переливались, жили своей таинственной жизнью. Запах сена, смешанный с ночной свежестью, с ароматом цветущих садов, долетавшим снизу, казался ему лучшим в мире лекарством от усталости и тревог.
Где-то совсем рядом, в ветвях старой яблони, растущей под сеновалом, вдруг защелкал, зашелся в трелях соловей.
Звук был такой пронзительной, чистой красоты, что у Петра защемило сердце.
«Красота-то какая...» — подумал он, вспоминая утренние слова Федора. И в мыслях своих он уже не видел ни звезд, ни сена, ни соловья.
Перед ним снова стояла она — тоненькая, с коромыслом на плечах, с темно-зелеными глазами, в которых плескалась та же ночная, звездная глубина.
«Анисья...» — одними губами прошептал он в темноту, и имя это показалось ему таким же душистым и горьковатым, как запах чабреца в сене.
Он закрыл глаза. Соловей все пел, звезды все мерцали, а усталость наконец взяла свое, мягко укрывая его тяжелым, целебным сном, полным смутных образов и сладких предчувствий.
. Продолжение следует.
Глава 2