Не родись красивой 102
Николай вглядывался в темноту — в живую, шевелящуюся. Он почувствовал, услышал, как разом проснулось всё нутро состава: вагон застонал, заохал, затрещал тихими голосами и стал постепенно двигаться, подтягиваться к двери, к свету.
— Вода, — сказал Николай, доставая кружку.
Сквозь железные прутья люди протягивали пустую посуду: жестяные кружки, обрезанные банки, эмалированные кружечки с оббитым краем. Он вливал в них жидкость и внимательно смотрел на руки. На пальцы — обветренные, опухшие, мелкие, костлявые. Он ждал не кружек — он ждал её.
Лампа, которую он принёс, выхватывала из тьмы лица по ту сторону решётки: серые, угловатые, чужие и слишком близкие. Женщина с впалыми щеками. Старик с дрожащими губами. Девчонка, похожая на мальчишку. Люди подходили — один за другим. Вода закончилась. Он снова сходил и наполнил вёдра. И опять: кружки, лица, руки.
Ольги всё не было.
От этого ожидания Николая трясло внутри. Он пытался не показывать — а взгляд всё равно цеплялся, выискивал. Он уже почти испугался, что она не подойдёт.
Она была самой последней.
И он был этому очень рад. Он даже хотел, чтобы она подошла последней: чтобы никто не стоял у неё за спиной, чтобы тьма вокруг была гуще, чтобы их не торопили чужие протянутые кружки.
Он налил воды и, почти не шевеля губами, шепнул:
— Не уходи.
Убавил фитиль в лампе и отодвинул её подальше. Свет стал слабым, осторожным, будто и он боялся быть свидетелем. В этой тьме Николай прильнул к железным прутьям двери. Ольга подошла ближе — тихо, как тень. Он нашёл губами её лицо. Почувствовал её заострённый нос, скулы — холодные, острые, словно выточенные. Её губы были влажные и холодные от воды. Он обнял её руками — через прутья, неловко, жадно, как будто хотел удержать не только сейчас, но и всем будущим.
Она была худой. Такой худой, что казалось: каждая косточка проступает. И от этого Николая словно ударило: как быстро перемалывает дорога, как быстро у человека отнимают всё, что есть. Даже тело.
— Олюшка… любимая моя… — шептал Колька, задыхаясь. Слова теснились, падали друг на друга, не могли выразить всего, что творилось на сердце. — Завтра нас разлучат. Но ты не бойся… ты только держись, Оля… ты только живи… я найду тебя. У меня служба… меня никто не отпустит… я должен ехать дальше. А ты… ты пока будешь в тюрьме, в пересылке… а потом тебя отправят дальше…
Он говорил — и сам слышал, как страшно это звучит: “тюрьма”, “пересылка”, “дальше”. Как будто перечислял ступени в преисподнюю.
Он быстро достал из кармана клочок бумаги, записку, и горбушку хлеба. Всё вложил ей в руки. Пальцы её дрожали — не от холода, от того, что внутри было слишком много.
— Оля… ты только живи, — шепнул он, уже почти умоляя. — Я прошу тебя… ты живи.
Ольга ничего не могла выговорить. Слова в ней будто застряли комком — и только имя его выходило шепотом, почти без голоса:
— Коля… Коля…
И ещё — тихое, трудное, как клятва через слёзы:
— Постараюсь… Коля… постараюсь…
Она сжала в ладонях хлеб и бумагу так крепко, будто это были не крошки и не слова, а сама жизнь, переданная из рук в руки через холодное железо.
**
Поезд долго стоял на подъезде к городу. Стоял так, будто и сам не решался въезжать, будто тянул время, собираясь с силами.
Солдаты - конвоиры получили последние распоряжения Степанчука. Слова его были короткими, деловыми, без лишних пояснений, и оттого казались ещё твёрже.
Поезд потащился к своему пристанищу.
На месте людей по очереди выводили из вагона. Дверь открывалась, и из тёмного нутра выпадали фигуры — чуть живые, ослеплённые, приторможенные, будто их вынимали из другого мира. Местная охрана принимала партию, выстраивала, подгоняла и уже вела к тюрьме.
Ольга оказалась на улице, голова у неё закружилась. Морозный воздух, резкий, сухой, будто стеклянный, и яркое солнце ударили в лицо внезапно. На мгновение ей показалось, что это давно забытое прошлое, что оно не может быть настоящим — слишком светло, слишком широко, слишком открыто. Глаза слезились. Она то и дело закрывала их ладонью, щурилась, снова открывала — и всё никак не могла привыкнуть к белизне света. Каждая искра на снегу резала, будто ножом.
Шли долго. Ноги ступали с трудом, словно чужие. После долгой неподвижности тело не слушалось: оно помнило только качку и холод, и теперь каждое движение требовало усилия, как будто внутри кто-то держал за плечи и не отпускал. Очень скоро усталость накрыла тяжело, без предупреждения, и показалось, что силы покидают навсегда. Люди в военной форме кричали, подгоняя узников идти быстрее. Крик разносился по улице сухо, резко, и от каждого такого окрика Ольга вздрагивала, будто её толкали не словами, а рукой.
Впереди вырос высокий забор. За ним виднелись тёмные, серые здания, чужие, глухие, без лица. Всё вокруг вдруг стало как-то уже, теснее, будто воздух сам сжался у этих стен.
Её обыскали. Обыскивали каждого. Велели вытряхать вещи на самодельный деревянный стол — торопливо, грубо, не заботясь о порядке. Ольга послушно вывернула карманы, развязала узел, положила то немногое, что у неё было. Чужие руки мелькали быстро и равнодушно; они искали запрещённое.
Потом повели по узкому, длинному, тёмному коридору. Он тянулся, как подземный ход, и в нём было множество дверей. Двери стояли плотной чередой, и каждая казалась одинаковой, как одинаковыми казались шаги и голоса. Ольга шла, стараясь не отставать, и думала только об одном: не потерять себя в этом потоке, не упасть, не дать повода для недовольства.
Одну из дверей открыли, Ольга попала в полутёмное помещение с тройными ярусами. Она не сразу поняла, что это, пока взгляд не привык к сумраку: деревянные настилы, поставленные один над другим, как полки.
— Повезло вам, сможете себе место занять, — сказал сопровождающий арестантам.
Слова его прозвучали почти насмешкой: “повезло” здесь означало лишь то, что на этот раз не придётся спать на полу.