Тамара протолкнулась к раздаче с пустой миской в руках. Очередь шумела, толкалась, кто-то ругался на нехватку хлеба. Госпитальная столовая гудела, как улей — медсестры, санитарки, врачи, все на бегу, все впопыхах.
— Эй, барышня, не торопись так, — услышала она голос за спиной. — Еще опрокинешь кого-нибудь.
Обернулась. Молодой военврач, погоны лейтенанта, лицо усталое, но глаза живые, насмешливые.
— Сама знаю, как ходить, — отрезала Тамара. — И не барышня я вам.
— А кто же? — он улыбнулся, не обижаясь на резкость.
— Медсестра Лебедева. А вас никто не учил, что девушек на "эй" не окликают?
Получила свою порцию каши и, демонстративно повернувшись спиной, пошла к столу. Но чувствовала — смотрит. И злилась на себя за то, что чувствует.
Звали его Григорий Сергеевич. Работал в том же госпитале, хирург. Узнала от девочек — молодой специалист, но руки золотые, раненых не теряет. И холостой.
Встречались в коридорах, он кивал, она отворачивалась. Глупо, конечно, но характер такой — сказала "нет", значит нет.
— Тамара, ты что, с ума сошла? — подруга Анька хватала ее за рукав. — Такой мужчина интересуется, а ты дуешься, как ребенок!
— Он невежа.
— Да ладно тебе! Познакомлю я вас нормально, раз сами не можете.
И познакомила. В той же столовой, за тем же столом. Григорий оказался совсем не таким — говорил тихо, слушал внимательно, смеялся не громко. И руки у него были удивительные — длинные, тонкие пальцы, но сильные. Хирургические руки.
— Простите за то первое знакомство, — сказал он в конце обеда. — Просто... вы такой живой показались мне среди всей этой больничной серости.
Тамара покраснела и поняла — пропала.
Ухаживал он по-военному — быстро и решительно. Приносил дефицитный сахар, достал откуда-то яблоко, однажды даже шоколадку — трофейную, немецкую.
— Откуда это у тебя? — удивлялась Тамара.
— Есть свои способы, — загадочно отвечал Григорий.
Через две недели он сказал:
— Томочка, а давай поженимся.
Она чуть не поперхнулась чаем:
— Ты что, с ума сошел? Мы же почти не знаем друг друга!
— А что тут знать? — он был серьезен. — Война идет. Завтра меня могут на фронт послать, или госпиталь эвакуируют. Чувствую — ты та самая, единственная. И ты чувствуешь тоже, не отрицай.
Она не отрицала. Влюбилась действительно до потери пульса, сама удивляясь. Ведь поклонников хватало — столько хороших ребят кругом, но все, как друзья. А тут...
— Хорошо, — выдохнула. — Только сразу говорю — если что, винить будешь только себя.
В марте 1942 - го пришли в ЗАГС втроем — она, Григорий и его друг Михаил, тоже врач. Никаких церемоний, никаких белых платьев — война.
— Фамилия жениха? — спросила регистраторша, пожилая тетенька в очках.
— Лебедев Григорий Сергеевич.
Тамара вздрогнула. Лебедев? Значит, фамилию менять не придется — они тезки. Вот глупая, даже не спросила, как его зовут полностью.
— Росписи ставьте тут. Свидетели не обязательны, но раз пришли — пусть тоже расписываются.
Вышли на улицу уже мужем и женой. Март был еще злой, снег хрустел под ногами.
— Ну что, Тамара Лебедева? — Григорий обнял ее за плечи. — Поздравляю нас.
— И я тебя поздравляю, Григорий Лебедев.
Михаил откуда-то достал бутылку водки:
— За молодых! За счастье! За Победу!
Выпили прямо на крыльце ЗАГСа, из медицинских стаканчиков. Свадебный пир закончился — пора на службу.
Жили в госпитальном общежитии, в крохотной комнатке на двоих. Григорий на дежурствах пропадал сутками, Тамара работала в перевязочной — кровь, бинты, стоны. Но вечерами, когда удавалось быть вместе, казалось — счастья больше и не нужно.
Из госпиталя Григорий приходил то усталый, с белым следом от маски на лице, то резкий, собранный, будто не человек, а натянутая струна. Разувался на ходу, ставил у двери валенки, и сразу шёл к умывальнику: мыл руки долго, тщательно. Тамара смотрела на эти руки, на длинные пальцы, и каждый раз внутри у неё что-то мягко обрывалось — страх и нежность вместе. Этими руками он держал людей по эту сторону жизни, возвращал, вытаскивал, отнимал у смерти. А Тамара… она только бинтовала и подавала, но всё равно чувствовала: теперь они в одной связке.
Иногда им удавалось побыть просто людьми. Он садился на койку, притягивал её к себе, утыкался лбом в её плечо и говорил тихо, почти шёпотом:
— Томочка… Ты как? Устала?
Она хотела отвечать резко, как прежде, по привычке, держать характер, но рядом с ним она таяла, становилась тише.
— Нормально, — говорила она, гладя его по волосам. — Ты лучше скажи, ел ли.
Он улыбался. Улыбка у него была усталая, но живая.
— Если бы ты не спросила — я бы забыл, что люди едят.
И тогда она могла даже смеяться. Смеяться — в войну. Это казалось почти неприличным. Но как иначе? Если иначе, то сойдёшь с ума.
Только в последние дни в ней поселилось странное ощущение, не похожее ни на усталость, ни на болезнь. Сначала она списывала всё на ночные смены, на вечный госпитальный запах карболки, на то, что не спала толком вторую неделю. Но потом стало понятно: дело не в этом.
По утрам тошнило так, что мир наклонялся, как палата после наркоза. От запаха каши в столовой мутило, хотя раньше она ела и хуже — и ничего. Григорий замечал её бледность и начинал тревожиться:
— Тамара… ты чего? Ты заболела?
— Да не придумывай, — отмахивалась она, пряча глаза. — Просто… голова кружится.
Он смотрел внимательно, слишком внимательно для человека, который привык видеть слабость насквозь.
— Завтра пойдём к терапевту. Слышишь? Не спорь.
Она кивала, но внутри у неё уже росло другое знание. Оно росло не словами — теплом. Тихим, упрямым теплом, как уголь под золой.
На третий день она не выдержала и всё-таки пошла к старшей акушерке, тёте Дуне, которая работала при госпитале, как вечная часть его быта: знала всё — кто, когда, от кого и чем пахнет. Тётя Дуня посмотрела на Тамару, как на книжку, и только вздохнула:
— Ну что, медсестра Лебедева… поздравляю. Срок ещё маленький, но сомнений нет.
Слова были простые, будничные, сказаны почти равнодушно — а у Тамары под ногами будто дрогнул пол.
— Тише, — сказала тётя Дуня, видя, как у Тамары дрожат руки. — Не падай в обморок, не девка. Радоваться надо.
Радоваться… Война. Госпиталь. Бомбёжки где-то там, на станциях, на дорогах. И он — хирург, которого могут сорвать с места и отправить куда угодно. Радоваться… Тамара вышла из кабинета и не сразу поняла, куда идти. В коридоре пахло йодом и мокрыми шинелями. Мимо протащили носилки, кто-то стонал, кто-то ругался. А у неё в груди вдруг возникла новая точка тяжести — не боль, не страх, а ответственность, которой ещё минуту назад не существовало.
Она вернулась в перевязочную как во сне. На автомате подала бинты, на автомате вымыла инструменты. И всё время думала: сказать? сейчас? А потом ловила себя на другой мысли: а вдруг… не успею сказать?
Григорий пришёл поздно, ближе к полуночи. Снял шинель, повесил на гвоздь, сел на табурет и устало потер лицо ладонями.
— Сегодня привезли двадцать шесть, — сказал он, словно продолжая разговор, которого не было. — Двое — совсем плохие. Один… мальчишка. Ему бы жить да жить.
Он замолчал. Тамара поставила на стол кружку с чаем. Он взял её, но не пил. Смотрел в кружку, как в чёрную воду.
— Гриша, — тихо сказала она.
Он поднял глаза.
— Что?
И у неё внутри всё сжалось. Потому что в его взгляде было то, чего не было раньше: какая-то скрытая настороженность, будто он уже знал, что впереди будет удар.
— Ничего, — выдохнула она. — Пей.
Он усмехнулся слабой улыбкой, потянулся к ней, притянул к себе.
— Ты сегодня какая-то… не такая. — Он коснулся губами её виска. — Ты не заболела?
Она хотела сказать. Честно, хотела. Но в ту же секунду в коридоре загремели шаги, кто-то громко хлопнул дверью, и голос завотделением — резкий, начальственный — прорезал стену:
— Лебедев! Григорий Сергеевич! Срочно к начальству! Немедленно!
Тамара почувствовала, как у неё похолодели пальцы. Григорий выпрямился. Встал мгновенно, будто его дёрнули за нитку. На секунду задержался у двери, словно хотел что-то сказать, но не сказал. Только посмотрел на неё так, что у Тамары внутри всё оборвалось и тут же натянулось обратно.
— Я сейчас, — бросил он коротко.
Он ушёл. Дверь закрылась. В комнате стало пусто — не просто тихо, а пусто так, как бывает после выстрела: ещё ничего не случилось, но ты уже знаешь, что сейчас случится.
Тамара села на край койки, прижала ладони к животу — ещё плоскому, ещё ничем не выдающему тайну — и вдруг поняла: она держит не себя. Она держит жизнь.
За стеной снова гремели шаги. Потом — тишина. Длинная, мучительная. Она слушала её, как слушают в поле перед артналётом: ничего нет, но сердце знает.
И только под утро, когда за окном едва посерело, в дверь тихо постучали.
Тамара вскочила. Перед ней стояла Анюта, хирургическая сестра.
— Томочка… Григорий Сергеевич велел передать. Его перевели. В санитарный эшелон. Поезд стоял на станции только час, вышел из-под обстрелов, из медперсонала многие погибли. Наших врачей срочно направили туда. У них не было времени зайти домой.
Тамара почувствовала, как у неё в горле встал ком. Она открыла рот — и не смогла выдавить ни одного слова.
— Он велел передать, чтобы ты не плакала. Сказал, что обязательно вернётся, - бормотала Анюта.
Первые дни она находилась будто в прострации. Руки сами делали работу, глаза следили за стерильностью, а мысли всё время возвращались к одному: к Григорию. Как он там?
Она ждала письма, как ждут перевязки тяжёлого — с надеждой и страхом одновременно. И письмо пришло. На двенадцатый день. Треугольник, помятый, пахнущий дорогой и чужими руками.
“Тома. Жив. Работаем без сна. Раненых много. Не переживай. Я тебе должен сказать…” — и дальше строка оборвалась, будто чернила кончились или рука дрогнула на ходу. Она перечитала эти слова десять раз. Вцепилась взглядом в “жив”, как в спасательный круг.
Я тебе должен сказать… — что? Что скучает? Что любит?
После этого письма она стала ждать следующего — уже не просто письма, а продолжения фразы. Но война — плохой рассказчик: она обрывает на самом интересном.
Через две недели госпиталь загудел, как улей. Привезли новых, обожжённых, с тяжелыми ранениями.
Тамара работала, не считая времени. Уставала так, что к концу смены сил не было даже, чтобы сказать слово. Она держалась. Держались все.
В один из таких дней — серый, ветреный — в госпиталь пришёл офицер.
Он сразу прошёл к начальству. Тамару вызвали в кабинет.