Страсть вспыхнула как солома — ярко, жарко, мгновенно. Но в сердце гангстера нет места для любви: только для владения. И когда Амели поняла, что его клятвы сладки, как приторный шоколад, было уже поздно. Очень поздно.
Начало:
Глава третья. Страсть и трещины
Они жили в своём мире — в пузыре из яблоневых садов, морского бриза и телесной близости.
Жан-Поль забыл о Париже. О корсиканцах. О пистолете, спрятанном под матрасом. Каждое утро он просыпался рядом с Амели, вдыхал запах её кожи — смесь соли, яблок и чего-то неуловимо женского. Каждый вечер они бродили по берегу, собирали ракушки, смеялись над глупостями. Он рассказывал ей о Неаполе — о матери, о мальчишеских шалостях, о первом пистолете, который дал ему дядя-мафиози. Она слушала, но в её глазах читалось не восхищение его «романтическим» прошлым, а жалость.
— Ты никогда не был ребёнком, — сказала она однажды.
— Был. Просто рано повзрослел.
— Нет. У тебя украли детство. И ты мстишь миру за это.
Он рассердился — впервые.
— Я не мщу. Я живу.
— Разница?
Он не ответил. Потому что не знал ответа.
В деревне его называли «парижанин». Смотрели косо: слишком элегантный, слишком чужой. Слишком опасный.
Только в таверне «У Золотого Якоря» он чувствовал себя почти своим. У него было много денег, он был щедр, он швырялся деньгами, угощал всех выпивкой, стараясь купить доверие к себе окружающих местных.
Не получалось, но всё же несколько пьяниц, до и то пришлых, приехавших в Беневиль-сюр-Мер из других мест, привлечённых дармовой выпивкой, — преданно смотрели ему в рот и льстиво смеялись над его шутками, что создавало ему иллюзию близости к этим местам, к этим людям, но это была ложь, пустые слова...
В таверне по вечерам играл сельский оркестр: скрипка, контрабас, и аккордеон в руках Жака-Мориса — парня лет двадцати пяти, с лицом мечтателя и глазами, полными боли. Жак-Морис был влюблён в Амели с детства. Он писал ей стихи, приносил букеты полевых цветов, играл для неё мелодии собственного сочинения. Но Амели относилась к нему как к брату — нежно, но без страсти.
Когда Жан-Поль появился с Амели в таверне, Жак-Морис побледнел. Его пальцы дрогнули на клавишах аккордеона — инструмент издал фальшивый звук. Весь вечер он играл механически, не глядя на пару у окна. Но когда Амели встала, чтобы танцевать с Жан-Полем, его взгляд впился в них — остро, как нормандский национальный кинжал — рондель.
Такой нож, почти средневековый, с круглой гардой, с треугольным клинком, — носили все мужчины в Беневиль-сюр-Мер. Похожими ножами простолюдины убивали викингов, грабивших эти края вместе с Рагнаром Лодброком — по пути на Париж, и английских рыцарей Столетней войны, метя узкими лезвиями в единственные незащищённые в тяжёлых латах места — под бедро, между кольчужной юбкой и латными поножами — в этих случаях пробивалась артерия, и рыцарь умирал от потери крови; в подмышку, или в глаз, сквозь отверстия шлема.
Похожим же ронделем, мизерикордией, кинжалом милосердия, от misericorde — «милосердие, пощада» — сами рыцари добивали смертельно раненых собратьев.
Удивительно, но этот кинжал прижился у местных уроженцев Кальвадоса...
При этом поножовщина случалась редко. Когда у каждого — нож, а ещё — пистолет или револьвер, все становятся удивительно вежливыми.
После танца Жан-Поль подошёл к стойке за вином. Жак-Морис стоял там же.
— Она не для тебя, парижанин, — тихо сказал аккордеонист.
Жан-Поль усмехнулся.
— А для кого?
— Для тех, кто знает, что такое честь. Что такое слово.
— Слово — воздух. Честь — для слабаков.
Жак-Морис сжал кулаки. Но промолчал. Ушёл, бросив аккордеон на стул.
— Кто это? — спросил Жан-Поль у бармена.
— Жак-Морис Леруа. Сын учителя. Влюблён в твою девушку с пелёнок.
Жан-Поль пожал плечами. Ревнивцы не пугали его. Он привык откупаться от них деньгами, отбиваться — угрозами или кулаками. А иные и вовсе отправлялись к праотцам. Но впервые почувствовал что-то новое: не раздражение, а тревогу. Тревогу за то, что может потерять — потерять Амели.
Страсть между ним и Амели нарастала как прилив. Они занимались любовью в сарае среди мешков с яблоками, на сеновале под стропилами, в воде уединённой бухты. Её тело отвечало на его прикосновения с такой же жадностью — но в её глазах, после оргазма, он замечал тень. Тень сомнения.
Но теперь всё было иначе.
После того первого раза на пляже, когда Амели отдалась ему первый раз в своей жизни, расставшись с невинностью, — уже не нежность или страсть, а тяжёлая похоть, местами переходящая в жёсткость и даже жестокость — были главными чувствами для парижского гангстера, который как будто бы доказывал всем — Амели, но прежде всего себе — в праве обладать своим рыжим нормандским сокровищем.
Он рвал на Амели одежду, грубо срывал с плеч её блузку, грубо задирал её длинную с кружевами нормандскую юбку, впивался хищными поцелуями, похожими на укус, — в шею девушки, входил жёсткими пальцами в её лоно, каждый раз радостно убеждаясь, что оно по-прежнему горячо и влажно; грубо наклонял её в сарае к мешкам и ящикам со зреющими, остро пахнущим яблоками особого сидрового сорта; входил сзади каменным членом, вдалбливал её, работая изнутри своим поршнем, как прессом для дробления плодов, рычал как зверь, изливаясь в жаркую глубину Амели...
Она была сначала шокирована переменой любовника, но страсть брала своё, и она поддавалась ему, уступала, наслаждаясь уже не нежностью, а грубыми ласками и натиском, каждый раз понимая после кульминации, что всё идёт не так, что с каждым актом она утрачивает частицу себя, становясь всё больше и больше собственностью Жан-Поля, который уже начал её не на шутку пугать...
Однажды она спросила:
— Ты убивал?
Он замер. Луна светила ей в лицо — чистое, открытое.
Жан-Поль ничего не ответил, но Амели поняла: да, убивал. Много раз.
Как она не видела этого раньше? Она полюбила убийцу?
— В твоём мире это необходимо?
— Не в моём мире. В мире, где я выжил.
— А если бы не было необходимости?
Он не ответил. Потому что не знал. Возможно, убивал бы просто так — от скуки, от власти, по привычке.
Она отвернулась. Впервые за всё время отстранилась от него.
— Твои слова… они как шоколад. Сначала сладкие. Потом приторные. А потом хочется их вырвать из своих ушей.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты говоришь «люблю». Но в твоих глазах — пустота. Ты любишь себя. Свою власть. Свою историю. Но не меня.
— Это неправда.
— Правда. Я видела таких. В Париже их полно. Они приезжают сюда, в нашу глушь, ищут «настоящую жизнь». Но настоящая жизнь им не нужна. Им нужна декорация. Я — твоя декорация.
Он схватил её за плечи. Слишком крепко.
— Я не играю!
— Ты играешь всегда. Даже сейчас.
Она вырвалась. Ушла. Оставила его одного в ночи, с болью в плече и болью в груди — новой, незнакомой.
На следующий день он искал её по всему поместью. Нашёл в часовне — маленькой каменной постройке у края леса. Она молилась. Свечи трепетали в её руках.
— Прости, — сказал он.
Она не обернулась.
— За что?
— За то, что схватил тебя. За слова.
— Слова не требуют прощения. Они требуют подтверждения делом. Или — опровержения. Тоже делом.
— Каким делом?
— Уезжай. Вернись в Париж. Или останься — но без прошлого. Без пистолета под подушкой. Без страха в глазах.
— Я не могу.
— Вот и ответ.
Он хотел сказать ей что-то важное. Что-то настоящее. Но слова застряли в горле. Все его слова были выучены, отрепетированы, проданы и куплены.
Настоящих слов у него не было.
Вечером он напился в таверне.
Жак-Морис играл особенно красиво — меланхоличные мелодии, полные боли и надежды. Жан-Поль смотрел на аккордеониста и ненавидел его за то, что тот умеет говорить без слов. Его музыка была честной. А слова Жан-Поля — лживы.
Когда он вернулся в замок, Амели ждала его в спальне. Её глаза были красны — она плакала.
— Я ухожу, — сказала она.
— Куда?
— К подруге в Курсёль-сюр-Мер. На несколько дней. Мне нужно подумать.
— О чём?
— О нас. О твоих словах. О том, стоят ли они чего-нибудь.
Он хотел удержать её. Но не смог. Потому что понял: если удержит — она останется телом, но душа её уйдёт навсегда.
Она ушла. Дверь закрылась тихо — без хлопка, без драмы. Просто закрылась. И в этой тишине он впервые почувствовал одиночество. Настоящее, грызущее одиночество.
Глава четвёртая. Кровь на песке
Она вернулась на третий день. Утром. С сумкой в руке и решимостью в глазах.
— Я остаюсь с тобой, — сказала она Жан-Полю за завтраком. — Но при условии: никаких тайн. Никаких пистолетов. Никакого прошлого.
Он кивнул. Пообещал. Солгал. Пистолет лежал под матрасом. Прошлое стучало в дверь — буквально.
В тот же вечер к ферме-замку Маренов подкатила чёрная «Симка», из которой вышли двое мужчин в тёмных плащах. Корсиканцы. Жан-Поль увидел их из окна библиотеки. Сердце заколотилось. Он схватил пистолет, встал за штору.
Но корсиканцы не стали штурмовать замок. Они остановились у ворот, переговорили с Анри Мареном — тот вышел с вилами в руках — и уехали. Анри вернулся мрачный.
— Они спрашивали о тебе. Говорят, ты украл у них что-то ценное.
Жан-Поль соврал легко:
— Деньги. Из общего дела. Они хотят вернуть.
Анри посмотрел на него долго. Потом кивнул.
— В этом доме ты в безопасности. Пока я жив.
— Спасибо.
Но благодарность не спасала. Вечером того же дня он увидел Амели и Жака-Мориса на берегу. Они стояли близко — слишком близко. Аккордеонист что-то говорил, жестикулировал. Амели слушала, кивала. Потом Жак-Морис коснулся её щеки. Она не отстранилась.
Ярость накрыла Жан-Поля с головой. Не ревность — ярость. Ярость собственника. Он схватил пистолет и побежал к берегу.
Они не заметили его. Стояли спиной, лицом к закату. Чайки кричали над головой.
— Он не любит тебя, — говорил Жак-Морис. — Он использует. Как всех.
— Я знаю, — ответила Амели. — Но я хочу верить. Хоть раз.
— Верить в пустые слова?
— Может, слова станут делом.
Жан-Поль вышел из-за камней. Пистолет был в руке, но дулом книзу.
— Ты ошибаешься, Жак-Морис. Мои слова — не пустые.
Амели обернулась. Её лицо исказилось от ужаса.
— Жан-Поль, нет…
— Ты моя. Только моя.
— Я — не твоя вещь!
— Ты моя!
Он поднял пистолет. Не целясь в Жака-Мориса. В неё. В Амели. Потому что в тот момент он ненавидел её больше, чем аккордеониста. Ненавидел за её свободу, за её сомнения, за её право уйти.
Выстрел разорвал вечернюю тишину.
Амели пошатнулась. На груди расцвёл алый цветок. Она посмотрела на него — не с ненавистью, а с жалостью. Потом упала на песок.
Жак-Морис завыл — как раненый зверь. Бросился на Жан-Поля с ножом. Тот выстрелил снова. Аккордеонист упал на колени, хрипя. Но не сдался. С трудом поднял пистолет — старый револьвер системы Лефоше, который носил для самообороны. Выстрелил.
В Беневиль-сюр-Мер почти все мужчины носили оружие. Чаще всего — устаревшее. Нормандия была ареной двух мировых войн, оружие находили повсюду в песке, на побережье. Револьвер Лефорше применялся ещё во франко-прусскую войну, было непонятно, выстрелит ли он, или разорвётся в руках стрелка.
Он выстрелил.
Пуля попала Жан-Полю в бок. Тот пошатнулся. Выстрелил в ответ из своего куда более современного Вальтера. В Третьем Рейхе их таких стреляли офицеры СС, сейчас, в Западной Германии — вальтеры были на вооружение криминальной полиции. Жан-Поль выбрал этот пистолет потому, что чаще всего такое оружие использовали коллаборационисты режима Виши, и это пускало парижских копов по ложному следу.
Жак-Морис упал лицом в песок. Больше не шевелился.
За какую-то минуту парижский гангстер убил двоих молодых людей. Легко, как в тире. Привычно отнял жизнь, на этот раз — любимой и влюблённого.
Чувствовал ли он сожаление? В этот момент — нет. Зверь, сидящий в нём, всё-таки вышел наружу, как волк, долго прикидывающийся овчаркой, выходит из леса.
Жан-Поль опустился рядом с Амели. Её глаза были открыты. Смотрели на небо.
— Прости… — прошептал он.
Она шевельнула губами. Он наклонился.
— Слова… — выдохнула она. — Пустые слова…
И умерла.
Он сидел на песке до сумерек. Держал её руку. Чайки кричали над головой. Волны набегали на берег, облизывая её платье.
Он плакал — впервые за двадцать лет, тогда, в восемнадцать, — он убил первого в своей жизни человека, корсиканца из банды Джин Дже Колонны. Убитый был капо из Аяччо, в большом авторитете, но Жан-Поль сумел его убить с риском для жизни, честно, лицом к лицу, дулом — к дулу.
Тогда он был принят в семью Гамбино своим дядей, боссом парижского филиала одной из пяти самых влиятельных семей Коза Ностра; они пошли в дорогой итальянский ресторан на авеню Фош, все поздравляли Жан-Поля, а потом его поздравил лично «Дон Карло» Гамбино, позвонив из Нью-Йорка, и после звонка дона все были уверены, что юноша сделает блистательную карьеру.
— Ты стал сегодня мужчиной, сынок, — говорил на том конце провода Карло Гамбино, — ты отомстил за отца этим корсиканским свиньям. Я этого не забуду. Держись поближе к своему дяде, и из тебя выйдет толк! А сейчас — можешь отпраздновать, я пришлю тебе подарок: отличный Walther PPK, с гравировкой, я приказал его позолотить, а рукоять покрыть перламутром, тебе понравится, уверен, что ты убьёшь их всех!
Уже под утро, пьяный, с белыми ноздрями от порошка, он сидел голый в золотом джакузи загородного особняка своего дяди, с двух сторон его обнимали две голых танцовщицы из «Мулен Руж» — дядин подгон, подпирали его с двух сторон пышными грудями с жирно обведёнными красной краской сосками, а он — плакал, вспоминая убитого корсиканца, застреленного им на стрелке из тяжёлого револьвера, его залитое кровью лицо, изумлённые от наступившей смерти синие глаза крупного мафиози, любимчика Джин Дже Колонны.
Но слёзы не смывали вины. Только подтверждали её.
Так было и сейчас.
Амели лежала, раскидав по песку свои огненно-рыжие волосы; в белом; на груди — расцветал красный цветок, кровь постепенно смачивала белое полотно её платья; она лежала босоногая; длинные белые ноги девушки обнажились из-под взбитой юбки.
Жан-Поль начал её оправлять дрожащими руками, но затем... что-то нашло на него, он зарычал, впился похожим на укус вампира в её шею, начал снова задирать юбку; она лежала как живая, он навалился на неё, стал трогать её уже остывающие белые ноги, стал их жадно целовать от колен до ступней, постыдно облизывая пальцы на её стопах, глотая прилипшие к ним песчинки...
И вдруг — отпрянул в испуге, отшатнулся, с ужасом, стал бить себя по лицу сжатыми кулаками, а затем — тяжёлой рукояткой вальтера, разбивая себе в кровь скулы, с радостью ощущая боль и кровь, наказывая себя...
«Я чудовище, чудовище!», — кричал он внутри себя, и это чудовище то вылезало из глубин его искорёженной личности, показывая свою уродливую пасть, то, загоняемая ударами по лицу — скрывала вновь свою уродливую морду.
Он начал кататься по песку, молотя кулаками, затем — сорвал с плеч пиджак, и побежал к морю. Забежав по пояс, нырнул, ударился головой о дно, вскочил, отфыркиваясь, закидывая мокрую голову к полной равнодушной луне, уже показавшейся над горизонтом; луна словно бы включилась, как прожектор, пустила янтарную дорожку по водной глади; на море был полный штиль.
Жан-Поль вышел, шатаясь на берег, в прилипших к телу брюках и рубашке, в одной туфле; его золотой ролекс и золотые запонки с топазами — море приняло их как дань, но пистолет по-прежнему оставался зажатым в его кулаке; он поднял к луне разбитое в кровь лицо и страшно завыл, как волк, а потом — начал палить из вальтера вверх, желая расстрелять, убить эту равнодушную, полную, усмехающуюся над ним луну.
Когда луна взошла точно над морем, он встал. Пошёл к Анри Марен, отцу Амели.
— Корсиканцы вернулись, — сказал он, задыхаясь от боли в боку, размазывая рукавом мокрой рубашки кровь из рассечённой брови. — Перестрелка. Я ранил одного... или двоих... Они убили… они убили случайного свидетеля. Девушку из деревни. Не знаю, кого. Я лежал на пляже, было темно, выбежала какая-то девушка в белом, они её убили.
Анри не спросил имён. Не пошёл проверять. Просто кивнул.
— Ты ранен.
— Пуля прошла навылет.
— Ложись. Селин перевяжет.
Так он вошёл в дом убитой им девушки — лжецом, убийцей, трусом. И семья Марен приняла его. Потому что закон гостеприимства сильнее страха. Сильнее правды. Сильнее смерти.
Ночью, лёжа в постели с горячим боком и холодной душой, он слушал, как в доме плачут женщины. Как братья Амели — Луи и Тьерри — шепчутся в коридоре. Он знал: правда откроется. Но не сегодня. Сегодня он был гостем. А гость священен.
Даже если он убийца.
Даже если его слова — пепел.