Он приехал в Нормандию с пистолетом в кармане и смертью на хвосте. Она ждала его у моря — не зная, что любовь окажется последним приговором.
История о том, как законы гостеприимства столкнулись с законом крови, а слова, приторные как шоколад, обернулись песком на губах.
Слова, которые не становятся делом
Литературное размышление о феномене пустоты в человеческой речи
Слова — самая хрупкая валюта души. Они могут строить замки и рушить империи, зажигать любовь и убивать надежду. Но есть слова особого рода — те, что звучат как музыка, а на вкус оказываются пеплом. «Слова, слова, пустые слова» — не просто строка песни Далиды и Делона. Это диагноз целой эпохи, когда красноречие заменило искренность, а обещания — поступки.
В нормандской традиции слово — клятва. Оно тяжёлое, как гранит замка, и вечное, как прилив Ла-Манша. Нормандец не скажет «я люблю», если не готов умереть за это. Не скажет «ты мой гость», если не готов защитить тебя ценой жизни. Для них слово — не воздух. Оно — камень. А камень не улетает на ветру.
Но приезжает парижанин. Или любой житель большого города, где слова превратились в товар. Он говорит «люблю» как «доброе утро». Обещает «навсегда» как «до завтра». Его речь — шоколадная глазурь на пустом корже. Сладкая. Приторная. И ничего внутри.
Амели это чувствует инстинктом земли. Она — дочь яблоневого сада, морского ветра, каменных стен. Она знает: настоящее не кричит. Оно молчит. Настоящая любовь — не в клятвах, а в том, как отец молча перевязывает рану убийце своей дочери, потому что клятва гостеприимства сильнее боли. Настоящая верность — не в признаниях, а в том, как брат мёртвого аккордеониста играет ту же мелодию на том же инструменте, с западающей клавишей «соль».
Именно поэтому финал рассказа неизбежен. Жан-Поль умирает не от пули корсиканца. Он умирает от собственных слов — тех самых, что он вывел на песке перед смертью: Paroles, Paroles. Он сам стал тем, кем был всегда — пустым эхом. И океанская волна, сметающая надпись, — это не месть природы. Это милосердие. Милосердие к тем, кто слишком поздно понял: слова должны быть делом. Или не быть вовсе.
Глава первая. Беглец в тумане
Туман опускался на Нормандию, как погребальный саван. Он стелился над серебристыми яблоневыми садами, цеплялся за острые шпили церквушек, вползал в узкие улочки прибрежных деревушек, где время текло медленнее, чем смола. В таком тумане можно было спрятать всё: прошлое, страх, даже труп. Именно поэтому Жан-Поль Тартиньян выбрал этот край — не ради живописных пейзажей, а ради спасения.
Его «Пежо-403» с чёрными боками и пыльными стёклами, купленный наспех у алжирца в пригороде Парижа, скрипел на каждой колее нормандской дороги.
Он был не дурак, поэтому без сожаления расстался со своим спортивным Maserati 200SI; не стал его даже продавать, чтобы по редкому дорогому гоночному авто преследователи не выследили перемещения его владельца, а столкнул ярко-красный кабриолет с обрыва, облив его бензином и бросив в салон из белоснежной кожи окурок сигары.
За рулём Жан-Поль сидел, впившись пальцами в кожаный руль, будто боясь, что машина в любой момент взбунтуется и вернёт его туда, откуда он бежал. На заднем сиденье лежал чемодан с деньгами, пистолет Walther PPK и фотография — единственная реликвия из другой жизни: мать в Неаполе, улыбающаяся на фоне вулкана Везувий.
Он лишь раз остановился у деревенского трактира, чтобы наспех выпить кофе с круассанами; зачем-то сорвал у обочины букет ромашек и погнал дальше.
Ему было тогда двенадцать. Теперь — тридцать восемь, и каждая морщина на лице выцарапана не годами, а решениями, за которые приходилось платить чужой кровью.
Он был франко-итальянцем по рождению, парижанином по привычкам, гангстером по призванию. «Капо» парижского филиала семьи Гамбино — звучало громко, но на деле означало вечную войну: с корсиканцами из «семьи Джин Дже Колонны», с алжирскими контрабандистами, с полицией, что закрывала глаза за щедрые взятки, пока не начинали стрелять слишком громко.
Его бизнес — драгоценности, антиквариат, игорные залы в подвалах Монмартра — процветал до тех пор, пока он не перехватил партию бриллиантов, предназначенную для корсиканского босса. Ошибка? Нет. Расчёт. Но расчёт без учёта гордости. А гордость у корсиканцев — вещь священная, как вендетта.
Три дня назад два киллера в кожаных куртках поджидали его у дверей квартиры на авеню Фош. Жан-Поль выжил чудом: пуля прошила плечо, вторая застряла в раме двери. Он убил одного, ранил другого, бросил ключи от квартиры в Сену и исчез. Как дым. Как тень. Как профессионал.
Теперь он ехал в деревню Беневиль-сюр-Мер — название узнал из разговора с пьяным рыбаком в порту Курсёль-сюр-Мер. Тот говорил о замке-ферме на краю обрыва, где живут Марены — люди, чтящие древний обычай: гость священен, даже если за ним гонится сам дьявол.
Уже семь веков жили Марены в коммуне департамента Кальвадос, Нижняя Нормандия; их древний род происходил от барона Анри де Марена, вассала знаменитого Рено де Шатильона, участника Второго крестового похода, добывшего крестом и мечом княжество Антиохия.
Получив от синьора лен в Святой Земле, славный предок Маренов оставил замок и земли в Нормандии своему кузену, а сам вскоре пал от стрелы сарацина.
Далёкие потомки рыцаря обеднели и стали фермерами, но их дом по-прежнему покоился на фундаменте древнего замка, от которого остались кое-какие стены и центральная башня-донжон.
Старинная яблокодробилка на конной тяге в виде колеса, гордость Маренов, — занимала центральное место двора, здесь же была конюшня, колодец с чистейшей водой, используемой для производства терпкого шипучего напитка, и ангар с дистилляторами и медными перегонными кубами и дубовыми бочками, в которых выдерживался золотой кальвадос.
Марены утратили баронский титул и приставку "де", но по-прежнему являлись столпами местного общества, солью земли Беневиль-сюр-Мер, носителями высокой морали, базирующейся на рыцарском кодексе норманнских традиций, среди которых краеугольными камнями были закон гостеприимства и обычай кровной мести.
В тех случаях, когда обычай входил в противоречие с законом, закон оказывался важнее.
В память о родоначальнике рода, в течение многих поколений старшие мужчины Маренов всегда носили имя Анри, и никто и не думал оспаривать их право использовать герб де Маренов — львиную морду под баронской короной, меч и руку в железной рыцарской перчатке; к этим геральдическим фигурам позже добавилось золотое яблоко на лазоревом фоне — уже четыре поколения Марены производили лучший в Нижней Нормандии сидр и кальвадос.
Машина остановилась у ворот из чёрного дуба, обвитого плющом. За ними виднелись утопающие в зелени с вкраплениями золота и багрянца яблоневого сада очертания замка — не замка в привычном смысле, а укреплённой фермы XVII века, выросшей из развалин твердыни: толстые стены из серого гранита, бойницы под крышей, ров с мутной водой ручья и подъёмный мост, теперь заменённый деревянным настилом.
Ветер срывал лепестки роз с клумб возле укреплённого дома, и они некоторое время парили в золотой пыли, нехотя опускаясь на нестриженную траву с сиреневыми полянами лаванды.
Воздух пах солью, гниющими водорослями и яблоками — терпким, осенним ароматом Нормандии.
Жан-Поль вышел из машины, его голова кружилась от потери крови, и он невольно опёрся рукой о капот. Плечо ныло, бинт под рубашкой пропитался кровью. Постояв несколько минут в тени средневековой башни, он прошёл по жёлтой песчаной дорожке и постучал в дубовую дверь с кованым кольцом в виде львиной головы.
Открыл мужчина лет пятидесяти — крепкий, с лицом, иссечённым морщинами от ветра и солнца. В руках он держал вилы, но не как оружие, а как продолжение тела. За ним, в полумраке мелькнула фигура женщины в чёрном платье и двух парней с лицами, похожими на его собственное.
— Вы Анри Марен? — спросил Жан-Поль, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.
Мужчина молча кивнул, не отводя взгляда. Его глаза — серые, как галька на пляже — изучали незваного гостя: дорогой пиджак, итальянские туфли; осанка человека, привыкшего отдавать приказы; чёрные пронзительные итальянские глаза разбойника и нос с французской горбинкой — выдавали в госте франко-итальянца; всё в облике Жан-Поля указывало на принадлежность к криминальному миру и на его высокий мафиозный статус.
— Я друг Пьера Леклера. Он говорил, что вы… примете меня.
Анри Марен молчал секунду. Потом отступил в сторону.
— В доме гостя не спрашивают, от кого он бежит. Гостя принимают. Проходите.
Так Жан-Поль Тартиньян переступил порог дома, где должен был найти спасение. Не зная, что спасение — иллюзия. Как и любовь. Как и раскаяние.
Всё это — лишь слова. Пустые слова.
Глава вторая. Амели из яблоневого сада
Её звали Амели. Она появилась в сумерках, когда Жан-Поль сидел у камина в большой зале замка, прижимая к плечу холодный компресс из трав. Огонь трещал, отбрасывая танцующие тени на стены, увешанные гобеленами со сценами охоты и рыцарских турниров. Воздух был густым от запаха воска, старого дерева и крепкого яблочного кальвадоса.
Она вошла без стука — здесь никто не стучался в комнаты. Её платье цвета полевой ромашки колыхалось при ходьбе; тяжёлые груди, девушка не носила лифчика. Волосы — медно-рыжие, с золотистыми прядями от солнца — были собраны в небрежный узел, из которого выбивались непослушные завитки. Лицо — не идеальное, но живое: веснушки на переносице, губы, слегка припухшие, будто от поцелуя ветра, глаза цвета морской волны после шторма — отсвечивали золотом.
— Вы ранены, — сказала она не вопросом, а констатацией. Её голос был мягким, но в нём слышалась сталь — нормандская сталь, выкованная ветрами Ла-Манша и морскими ветрами.
Жан-Поль кивнул. Амели опустилась на колени перед ним, развязала бинт. Её пальцы — тёплые, с заусенцами на ногтях от работы в саду — коснулись его кожи. Он вздрогнул.
— Пуля прошла вскользь. Но нужно промыть. Иначе загноится.
Она принесла миску с водой, травяной настой, чистую ткань. Работала молча, сосредоточенно. Жан-Поль смотрел на неё — на изгиб шеи, на тонкие запястья, на то, как под тонкой тканью платья проступают очертания груди.
Он видел женщин в Париже: кокоток с Елисейских Полей, актрис из Монпарнаса, танцовщиц из кабаре «Мулен Руж». Все они были красивы, изысканны, но в них не было этой… земной живости.
Амели пахла яблоками, морской солью и чем-то ещё — чем-то первобытным, как сама Нормандия.
— Вы из Парижа? — спросила она, перевязывая рану.
— Да.
— Что привело вас сюда? В нашу глушь?
Он улыбнулся — той самой улыбкой, что покоряла женщин в барах Сен-Жермен-де-Пре и близкого к аббатству богемного Латинского квартала.
— Туман. Я люблю туман.
Она посмотрела на него — пристально, без наивности.
— Туман прячет. Но не спасает.
Глаза у девушки были зелёные, с золотистым отливом, как морская вода у берега, вызолоченная солнцем. Они были очень серьёзными, но за этой серьёзностью прятались чёртики; Жан-Поль невольно залюбовался...
В тот вечер за ужином он узнал её семью. Анри Марен — отец, бывший моряк, вернувшийся на землю после гибели брата в шторме, научившийся от отца делать лучшие сидр и кальвадос в регионе; Селин — мать, тихая женщина с глазами, полными невысказанной боли; братья — Луи, средний, молчаливый и сдержанный, как отец, и Тьерри, младший, вспыльчивый, с огнём в глазах. А старший, тоже Анри, как и отец, дед, прадед и ещё бессчётное поколение Маренов и де Маренов, чьи портреты разных веков висели в галерее между вторым и третьим этажом фермы-замка, — погиб на последней войне.
Они говорили мало, но каждое слово имело вес. Ели густой рыбный суп де Пуассон с соусом Руи и жаркое, запивая крепким сидром. Жан-Поль рассказывал о Париже — о театрах, о кафе, о жизни художников. Говорил красиво, образно, как умел только он. Амели слушала, но в её взгляде читалось не восхищение, а любопытство — будто она изучала редкого зверя за решёткой зверинца.
Парижанин сразу понравился ей; хотя Амели чувствовала, что он опасен, но рано развившееся в девушке женское чутьё в то же время подсказывало ей, что женщина, которая сможет обуздать темперамент и вспыльчивость гостя, — получит надёжного защитника-мужа.
И Амели была уверена, что она-то справится с демоном, сидящим внутри этого опасного человека.
Амели ещё ни в кого не влюблялась, но была готова полюбить так же, как готовы были упасть на землю с веток тяжёлые яблони их сада, чтобы превратится либо в лёгкий пьянящий сидр, либо в жгучий ароматный кальвадос.
Позже, когда все разошлись по комнатам, она вышла с ним на террасу. Ночь была тёплой для октября. Над Ла-Маншем висела луна — жёлтая, как старый янтарь. Внизу, за обрывом, шумели волны.
— Вы не такой, как все парижане, — сказала Амели.
— А какие они?
— Пустые. Как ракушки после отлива. Говорят много, но внутри — только эхо.
Он рассмеялся — легко, почти искренне.
— А я?
Она повернулась к нему. Ветер трепал её волосы.
— Вы… полный. Но чем — не знаю. Может, страхом. Может, болью. Или чем-то худшим. Но... но интересным... Вы — человек с историей...
Он взял её руку. Её пальцы дрогнули, но она не отняла их. Её пальцы были прохладны, длинная ладонь — шершавой от домашней работы, но в то же время — удивительно нежной; ему остро захотелось поцеловать девушку в её нежную, покрытую пушком шею, и сжать руками высокие холмики девичьих грудей с острыми сосками, проступавшими сквозь домотканую белую вышитую сорочку под красным нормандским передником.
— В Париже я был никем. Здесь… может, стану кем-то.
— Для кого?
— Для тебя.
Она не ответила. Только смотрела на море. Но в её молчании уже таилось согласие.
На следующий день он пошёл с ней в яблоневый сад. Деревья, изогнутые ветрами, стояли, как старые воины. Амели показывала ему сорта: «Кальвиль», «Ренет», «Шампанское». Её руки ловко срывали плоды, бросали их в корзину. Жан-Поль смотрел на неё — на изгиб спины, на то, как напрягаются мышцы под тонкой тканью. Он вдруг понял: он хочет её. Не как очередную любовницу. А как спасение.
К вечеру они сидели на обрыве. Он обнял её. Она не сопротивлялась. Её губы были солёными от морского бриза. Поцелуй был долгим, жадным — как глоток воды.
— Я никогда не любил, — прошептал он. — Только владел.
— А сейчас?
— Сейчас… я хочу остаться.
Она улыбнулась — впервые за всё время. Улыбка озарила её лицо, как солнце, прорвавшее туман.
— Слова, — сказала она тихо. — Красивые слова.
— Они правдивы.
— Все слова правдивы в момент, когда их произносят. Но завтра они становятся пеплом.
Он не понял тогда. Не мог понять. Для него слова были оружием, валютой, маской. Он не знал, что для нормандцев — для Амели — слова должны быть подобны камням замка: тяжёлыми, прочными, вечными. А его слова… его слова были лёгкими, как перья. Как туман.
Но несмотря на скепсис к словам парижанина, она отдалась ему тут же, на жёлтом песке, за скалами. Не могла ничего с собой поделать: страсть, незнакомая ей прежде, захлестнула девушку с головой, и едва они оказались на пляже, любовники начали бешено срывать друг с друга одежду, его пальцы путались в кружевах её длинной нормандской юбки, они рычали, как звери, катаясь в горячем от солнца песке.
Он вошёл в неё сверху, без подготовки, чувствуя, что прелюдия — неуместна; она была влажной внизу, её лоно было узко, его член был как каменный. Затем Амели выскользнула, как змея, из-под Жан-Поля, и оседлала его мускулистые бёдра: её тело напряглась как струна, и она закричала...
Они кончили вместе, уже через мгновение; Жан-Поль зарылся лицом в пахнущие яблоками волосы Амели, и они долго лежали, не размыкая объятий, тяжело дыша, шепча друг другу в ухо безумные жгучие слова, и не могли разъединить своих голых огненных тел.
Солнце палило не по-осеннему, кричали чайки и альбатросы, с шипением патефонной пластинки накатывал на кромку пляжа прибой...
Они кусали одно большое яблоко на двоих, вгрызаясь в его румяные бока, смеясь, совершенно счастливые.
Он, дрожа от новой волны подступающей страсти, слизнул с шеи Амели капельку пота, и вдруг он резко отпрянул от девушки, с удивлением глядя сверху в её зелёные с золотом глаза. Только сейчас до Жан-Поля дошло, что она была девственницей.
— Да, ты был первым!, — она тихо засмеялась, глядя снизу на его удивлённое лицо, сразу же угадав причину изумления её первого в жизни мужчины, привыкшего владеть и брать.
Первого и... последнего, но в тот момент оба не знали об этом...
Она лежала, не стесняясь своей наготы, на жёлтом песке, закинув руки за голову; её подмышки золотились рыжими, влажными от пота завитками, между длинных белых и стройных ног выделялся золотой лобок, уходящий розовой расщелиной в манящее лоно; на белых бёдрах девушки алели капли крови от сорванного Жан-Полем цветка невинности; её белая грудь, также покрытая веснушками, как и лицо, с острыми розовыми торчащими от возбуждения сосками, — требовала внимания, и Жан-Поль нежно обвёл соски по краю своим языком, чувствуя, как они твердеют ещё больше.
Он проложил влажную дорожку от шеи и груди — к её плоскому животу, покрытому вставшим дыбом золотистым пушком, попутно лизнув девичьи подмышки, и вдохнув их солоноватый яблочный аромат, обвёл языком впадинку пупка; её ноги распахнулись перед ним, она выгнула своё белое тело дугой, опираясь лишь на лопатки и ягодицы, которые тут же сжали пальцы Жан-Поля, и его губы погрузились в её золотой персик, где пахло и было сочно также, как у этого плода; он погрузил лицо в её лоно, рыча, а она — забилась в сладкой судороге оргазма, стуча пятками, разбрасывая босыми ножками жёлтый песок.
Как и все сельские девушки из провинции она не знала ножниц и бритвы для тела, и стареющий парижский гангстер, привыкший к стерильности ничем не пахнущих парижанок с их однотипными модельными телами и нарисованными косметикой чересчур красивыми лицами, — почувствовал невероятную нежность к этому драгоценному сокровищу, покрывая поцелуями её красные, припухшие губы, точёную шею, вдыхая изысканный аромат девичьего пота, яблок и морской соли, которыми пахла Амели.
Вдыхая аромат Амели, Жаль-Поль внезапно подумал, что парфюмеры старейшей во Франции фабрики ароматов Fragonard в городе Грасс на Лазурном берегу дали бы большие деньги, чтобы собрать с тела возлюбленной её любовную испарину со лба, пот из паха и подмышек, драгоценную женскую секрецию, соскоб с бёдер и ступней, вытяжку из её золотых волос на лобке, а разбавлять эти ароматы надо крепким яблочным спиртом кальвадоса и самим огненным напитком из дубовых бочек на ферме Марен.
Кальвадос они пили накануне. Отец Амели, Анри Марен, нацедил в честь гостя из дубового бочонка лучшего кальвадоса 70-летней выдержки, его залил в него ещё дед Амели, тоже Анри Марен.
Закусывали сыром камамбер и солоноватыми оливками, смаковали тонкие, почти прозрачные ломтики сыровяленой оленины, всасывали из перламутра раковин пряный студень свежайших устриц, прижимали к нёбу языком нежнейшие раковые шейки, макали хрустящий багет в свежеотжатое из-под пресса оливковое масло, хотя Анри и ворчал, что такой напиток, достойный Святого Вигора из Байё и Вильгельма Завоевателя, закусывают только полные болваны.
Амели пила как птичка драгоценный кальвадос по две тысячи франков за полпинты, не пила, а клевала, смакуя микроскопическими глотками напиток из похожей на аптечный пузырёк хрустальной рюмки, а Жан-Поль, глядя на неё ошалелыми влюблёнными глазами, глотал дорогой кавальдос, как воду, не чувствуя вкуса, чем и заслужил недовольное ворчание отца девушки.
Он перешёл на её похожие очертаниями на лиру белые бедра и ноги, горячие как огонь, спустился лицом к ступням и жадно стал облизывать её стопу с точёной щиколоткой, посасывая нежные пальчики, которые Амели поджимала к ступне от острого наслаждения, проводя между ними языком, вдыхая терпкий пряный аромат девичьей стопы, думая о том, что у таких женщин пахнет вкусно исключительно всё; и от этой неизведанной ранее ласки искушённого парижанина; Амели кончила ещё раз, хрипло прошептав:
— Войди в меня... я хочу...
Он вошёл в её лоно быстро, в следующий же миг, как в подтаявшее на солнце сливочное масло входит серебряный столовый нож — для того, чтобы намазать его на поджаренный тост; мужской жезл Жан-Поля словно бы навсегда отвердел, как столетний дуб в углу яблоневого сада Маренов, он был теперь крепким даже после изливания семени, и был готов к бою, пока рядом с ним Амели, или даже пока он о ней только думает, даже в отсутствие рыжей любовницы...
Он излился в её медовую щель уже через секунду, ощущая как пульсирует и сжимается её медовое лоно, смешивая свои сливки с мёдом любимой, и вбивая её саму лопатками в горячий песок...
...В ту ночь Жань-Поль впервые за много лет не думал о киллерах. Не проверял пистолет под подушкой. Он думал только о ней — о её запахе, о её смехе, о том, как её тело изгибалось под его руками. И впервые почувствовал что-то похожее на покой, на счастье.
Но покой — иллюзия. Как и любовь. Как и надежда.
Всё это — лишь слова. Пустые слова.
Больше всего на свете Жан-Поль хотел бы умереть прямо сейчас — от счастья, чтобы его сохранить, чтобы законсервировать, запечатать как пробкой в себе это эфемерное и недолговечное, легко испаряющееся как верхний дистиллят яблочного спирта из перегонного куба; он впервые в жизни испытывал такое странное чувство, и лучше бы было конечно, чтобы он действительно умер...